Талл рассказывал, недоуменно моргая. Потом, откашлявшись, сказал:
- Сразу после регистрации невеста с женихом уехали в Техас.
- Всего, выходит, их уехало пятеро, - сказал человек по фамилии Армстид. - Но в Техасе, говорят, места много.
- Да, места теперь надо побольше, - сказал Букрайт. - Вы хотели сказать - шестеро.
Талл снова кашлянул. Он все так же помаргивал.
- Мистер Уорнер и за это сам заплатил, - сказал он.
- За что за это? - сказал Армстид.
- За регистрацию, - сказал Талл.
2
Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей не надо было даже на него глядеть. Она знала его с четырнадцати лет, с той поры, когда люди заговорили, что он "обошел" ее брата. Ей этого не говорили. Она бы и не услышала. Ей было все равно. Она видела его чуть не каждый день, потому что на ее пятнадцатое лето он начал ходить к ним в дом, обычно после ужина, и сидел с отцом на веранде, слушал и помалкивал, метко сплевывая табачную жвачку за перила. По воскресеньям он иногда приходил после обеда и присаживался на корточки у дерева подле гамака, где лежал, разувшись, ее отец, и все так же помалкивал, все так же жевал табак; она видела его со своего места на веранде, окруженная алчной толпой воскресных кавалеров того года. К этому времени она научилась узнавать беззвучное шарканье его резиновых тапочек по полу веранды; сначала, даже не поднимая, не поворачивая головы к дверям, она кричала отцу: "Папа, этот человек пришел!", а потом просто "он": "Папа, опять он"; впрочем, иной раз она говорила "Мистер Сноупс" точно таким же тоном, каким сказала бы "Мистер Пес".
На следующее лето, шестнадцатое в ее жизни, она не только на него не глядела, но просто не видела его, потому что теперь он жил у них в доме, ел за их столом и ездил на верховой лошади ее брата, занимаясь бесконечными делами - своими и ее отца. Он проходил мимо нее в прихожей, где она стояла, уже одетая и готовая сесть в коляску, ждавшую у ворот, пока брат грубой и тяжелой рукой проверял, есть ли на ней корсет, и не видела его. Она встречалась с ним за столом два раза в день, потому что завтракала она одна, на кухне, совсем поздно, когда матери удавалось наконец поднять ее с постели, причем главное было ее разбудить, а вниз, к столу, она уже шла охотно; потом ее гнали из кухни - негритянка или мать, и она уходила, унося последнее недоеденное печенье в руке, с неумытым лицом, которое, в пышном небрежном уборе распущенных волос, над неряшливым, не всегда чистым платьем, кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи - яркие халаты и ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж - за него.
Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного, тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше: маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом - ясное короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки, запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или хотя бы забыться, а потом центробежная - разом, в одну ночь, пролетки исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, - легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, - малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еле ползающих по земле - самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно, что лучше - владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток, Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, - она стояла пустая, с задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте, загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и, быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами, чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и больше - это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, - как будто хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался не последним.
Но когда Рэтлиф наконец снова направил своих крепких лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно вернулись домой и обо всем рассказали. Стоял сентябрь. Хлопок раскрылся, и белый пух летал над полями; самый воздух был пропитан его запахом. Рэтлиф проезжал плантацию за плантацией, мимо сборщиков, гнувших спины, казавшиеся неподвижными среди пены белых раскрывшихся коробочек, как сваи среди пены прибоя, и длинные, еще не полные мешки струились за ними, словно задубевшие на морозе флаги. Воздух был горяч, упруг и недвижен - последний мощный вздох уже обреченного и умирающего лета. Копыта лошадок быстро мелькали в пыли, а Рэтлиф сидел непринужденно, слегка покачиваясь в лад их бегу, свободно держа вожжи одной рукой, с бесстрастным лицом, и его непроницаемые, насмешливые, задумчивые глаза все еще видели, помнили: банк, суд, станция, спокойная красивая маска за плывущим окном, потом пустота. "Но так оно и должно быть, ведь это только тело, женское тело, - подумал он, - и, чего-чего, а этого всегда вдосталь и было и будет. Конечно, жаль, что она пропадает, и не то что за зря достается Сноупсу, а для них для всех пропала, в том числе и для меня. Да полно, так-таки уж и пропала?" - подумал он вдруг, и перед ним снова на миг всплыло это лицо, словно ожил в памяти не только тот день, но и поезд - самый поезд, который шел точно по графику, по расписанию, а теперь его больше нет, остались только крепкие вагоны и паровоз. И он снова мысленно взглянул на это лицо. Никогда в нем не было ничего рокового, а теперь и печать проклятья исчезла, ибо за ним просто-напросто таился смертный облик извечного врага всей мужской половины рода человеческого. Да, оно было прекрасно! Но разве блеск клинков и пистолетов не красит разбойника с большой дороги! И уже исчез из глаз, сгинул спокойный лик; он проплыл быстро; казалось, окно вагона отступает назад, словно и оно лишь призрачная частица в водовороте уносимых морем обломков, и вот уже остался только плетеный чемодан, крошечный галстук, непрерывно жующая челюсть... ............................................................................