Никто не ответил. Вокруг были лишь молчаливые, настороженные лица. Сержант, видимо, и не ждал, что ему ответят. Он оглядывался по сторонам, хотя явно видел, что женщину не вынести из толпы, даже если кто-то и предложит свои услуги. Грузный, усатый, как сицилийский разбойник, мужчина лет сорока, с нашивками за походы и безупречную службу на трех континентах и в двух полушариях, украшавшими мундир, национальный престиж которого Наполеон принизил сто лет назад тем же, чем Цезарь принизил престиж римских войск, а Ганнибал - безымянных столпов своей славы, муж и отец, которому подошло бы (и он бы не отказался) сторожить бочки с вином на парижских рынках, будь он и парижские рынки выведены на сцену в другом спектакле, он снова взглянул на женщину, снова заговорил, обращаясь только к ней, и тут же умолк, еле сдерживая ярость. Снова окинул взглядом сдержанные лица.
- Неужели никто...
- Она голодная, - послышался голос.
- Ясно, - сказал сержант. - У кого-нибудь найдется...
Но подошедший уже достал из кармана и протягивал горбушку хлеба. Она была грязной и даже чуть теплой. Сержант взял ее. Однако, когда он протянул хлеб женщине, та поспешно отказалась, торопливо озираясь с испугом в лице, в глазах, словно бы высматривая, куда убежать. Сержант сунул хлеб ей в руку.
- Возьми, - отрывисто сказал он с грубоватостью, в которой сквозила не черствость, а лишь раздражение, - поешь. Хочешь не хочешь, а придется постоять, посмотреть на него.
Но женщина снова не взяла, отвергла хлеб, стыдясь не подаяния, а голода. Казалось, она силится оторвать взгляд от хлеба и знает, что не сможет. И хотя стоящие вокруг смотрели на нее, она все же сдалась. Взглядом, всем телом она сводила на нет словесный отказ, глаза ее уже поедали хлеб, прежде чем рука протянулась и взяла, выхватила его у сержанта; прикрыв горбушку ладонями, словно пряча ее от грабителя или свой голод от тех, кто смотрел на нее, она поднесла хлеб ко рту и стала глодать, словно грызун, в глазах ее над ладонями с хлебом непрерывно мерцало - не потаенно, не скрытно, лишь тревожно, настороженно, мучительно - какое-то чувство, оно разгоралось, угасало и вспыхивало опять, будто раздуваемый уголек. Но в себя она пришла, и сержант уже поворачивался, собираясь уйти, как вновь послышался тот же голос. Принадлежал он, несомненно, тому человеку, который предложил хлеб, однако если сержант и заметил это, то не подал виду. Но теперь он явно заметил, что ему совсем не место здесь - даже не просто во Франции, а в сорока километрах от Западного фронта в эту, да и любую другую среду второй половины мая 1918 года, - это был мужчина не столь уж молодой, скорее моложавый, и не только по контрасту с другими, среди которых (или, вернее, над которыми - таким он был рослым, статным) непринужденно стоял в линялой спецовке, грубых брюках и потертых башмаках, крепкий, прямой, похожий на дорожного рабочего или штукатура; и поскольку он находился здесь, то, видимо, был освобожден от военной службы под чистую еще до пятого августа 1914 года, хотя на забракованного он походил мало, и если сержант заметил или подумал это, то выдать его мысль мог лишь быстрый взгляд. Первые слова этого человека предназначались сержанту; теперь сержант был в этом уверен.
- Она же съела хлеб, - сказал рослый. - С этим кусочком должны кончиться и все ее страдания, не так ли?
Сержант, в сущности, уже повернулся, уже уходил, но этот голос, говор остановил его - говор не мягкий, а просто негромкий, не робкий, а вкрадчивый, да еще в довершение всего ироничный; поэтому, замерев на секунду, на миг, прежде чем обернуться, он представил, ощутил все замкнутые, настороженные лица, глядящие не на него и не на рослого, а словно на что-то неуловимое, созданное в воздухе его голосом. Потом сержант понял. Дело было в его мундире. Когда он повернулся и взглянул не только на рослого, но и на всех окружающих, ему показалось, что из-за какого-то давнего, неизбывного, всеобъемлющего несчастья, с которым смирился так давно, что теперь, случайно вспоминая о нем, не испытывал даже сожаления, он смотрит на весь человеческий род через неодолимый барьер профессии, способа зарабатывать на жизнь, которому двадцать лет назад не просто посвятил, но и принес в жертву не только свою жизнь, но и свою плоть и кровь; показалось, что весь круг тихих, настороженных лиц оплеван легкой, неотвратимой отраженной голубизной. Так было всегда, менялся лишь цвет-желто-грязный с белым в пустыне и тропиках, затем резкий, чистый красно-синий, цвет старого мундира, а теперь изменчиво-голубой нового, введенного три года назад. Он с самого начала предвидел это, и не только предвидел, но и принял, расстался с волей, страхом голода и самостоятельных решений ради права и привилегии получать несколько гарантированных су в день ценой повиновения, жизни под открытым небом и риска хрупкими костями и плотью, ради права не думать о хлебе насущном. И вот уже двадцать лет, будучи отлучен, обособлен этим неотъемлемым правом от мира гражданских, он взирал на всех его представителей с каким-то презрением, как на непрошеных, бесправных, терпимых лишь из милости чужаков; он сам и ему подобные, сплетясь в нерушимое братство стойких и доблестных, пролагали себе дорогу в этом мире, рассекая его острым форштевнем нашивок, орденских планок, звезд и лент, словно броненосец (или будто существующий вот уже год танк) косяк рыбы. Но теперь с ним что-то произошло. Оглядывая лица окружающих (все выжидающе смотрели на него, кроме молодой женщины, доедавшей укрытый тонкими грязными ладонями хлеб, так что он не один, а вдвоем с безымянной, одинокой женщиной оказался словно бы в узком, душном колодце), сержант с каким-то ужасом ощутил, что это он здесь чужой, и не только чужой, но и отверженный; что за право и возможность носить на груди погрязневшего в боях кителя почерневшие в боях символические нашивки доблести, стойкости и верности, физических страданий и лишений он двадцать лет назад продал свое естественное право принадлежать к человеческому роду. Но не выказал этого. Нося нашивки, сделать этого он не мог, а то, как он носил их, говорило, что и не захотел бы.
- Ну и что? - спросил он.
- Идти в атаку отказался весь полк, - негромко сказал рослый своим рокочущим, низким, мягким, почти задумчивым баритоном. - Все до одного. В ноль часов из траншеи не вылез никто, кроме офицеров и нескольких сержантов. Разве не так?
- Ну и что? - повторил сержант.
- Почему же боши не атаковали, - сказал рослый, - когда увидели, что наши остались в траншее, что атака почему-то сорвалась? Велись и мощная артподготовка, и заградительный огонь, только когда он прекратился и нужно было идти в атаку, из траншеи вылезли только взводные, а солдаты и не подумали идти за ними. Немцы наверняка видели это, а? Если в течение четырех лет позиции разделяет какая-то тысяча метров, то противник видит, что атака сорвалась, а может быть - и почему. И нельзя сказать, что они испугались обстрела; люди вылезают из траншей и бегут в атаку прежде всего затем, чтобы их не накрыли чьи-нибудь снаряды - иногда приходится спасаться и от своих, разве не так?
Сержант смотрел только на рослого; этого было достаточно, потому что он ощущал присутствие остальных - притихшие, настороженные, они, затаив дыхание, жадно ловили каждое слово.