Дядюшка Франц
Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; однако уже поздно — они давно испортили все, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вконец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили матери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что просвещение погубило бы его, — вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, какими методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что все, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведомленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает, — делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может, — сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один — единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производителям, то есть родителям, они-то и делают из него такого же тупого, несведущего человека, и этот чудовищный, немыслимый ход вещей повторяется сотни и тысячи лет, привычный для человеческого общества, которое с ним уже сроднилось и совсем не собирается от этой привычки отказаться, наоборот, эта привычка укореняется все глубже и глубже, а в наше время достигла своего апогея, наивысшей точки, потому что никогда еще люди не размножались так бездумно, глупо, бесстыдно и подло, никогда еще не рождались миллионы и миллиарды человеческих существ на погибель человечеству, как в наше время, хотя всему человечеству давно известно, что такой прирост населения для этого самого человечества — сущая гибель, и если его не прекратить, человеческое общество перестанет существовать. Но умные головы никого не просвещают, и каждому ясно, что человечество самоуничтожается. И мои производители, как и все родители, действовали опрометчиво, в тупом бессмысленном единодушии со всем остальным многолюдьем, заполнившим наш мир, зачали человека и с мига зачатья оглупляли и уничтожали его; в первые три года и в этом человечке, как и в других детях, все изничтожалось, разрушалось, все уже было засыпано и замусорено до того беспощадно и безжалостно, что этому человеку, которого его производители, то есть родители, погребли под кучей мусора, понадобилось тридцать лет, чтобы счистить с себя этот мусор, под которым его погребли родители, стать таким, каким он был с первой минуты появления на свет, прежде чем его производители, то есть родители, завалили, засыпали его столетним хламом всяких чувств и мыслей, то есть полным невежеством. И мы не должны робеть, стесняться — пусть нам даже угрожает опасность прослыть сумасшедшими, — но надо прямо сказать, что наши производители, то есть родители, совершили преступление, преступно зачав нас, преступно обрекая на несчастную жизнь и участвуя со многими другими в создании на земле такой жизни, которая становится все горше и горше, с тех незапамятных времен, когда то же преступление совершали их предки, их пращуры. Сначала человека зачали и родили, как рожают звери, и обращались с ним, как со зверенышем, не по-человечески, пусть его любят, или балуют, или мучают его беспредельно тупые, необразованные, эгоистичные родители или их заместители — им всем не хватает настоящей любви, умения и готовности воспитывать ребенка как следует, и они кормят его, как звереныша, обращаются с ним, как с животным, и постепенно он тупеет, его нервная система уже нарушена, его чувства притуплены, он уже загублен, изничтожен и тут за него принимается самая пагубная сила — церковь, то есть за него берутся разные вероучения, они изничтожают душу этого нового человека, а школы по велению и поручению правительств на всем белом свете убивают и разум в этом новом, молодом человеке. Теперь я жил в Йоганнеуме — так переименовали наше старое здание, и за то время, что я провел у дедушки с бабушкой, оно снова стало жилым и превратилось из нацистского в строго католический интернат: за те несколько послевоенных месяцев из так называемого национал-социалистского интерната сделали строго католический Йоганнеум, и я оказался одним из тех немногих воспитанников Йоганнеума, который уже побывал в фашистском интернате, и посещал я теперь не среднюю школу св. Андрея, а гимназию, и вместо Грюнкранца, который куда-то исчез, а возможно, был арестован за свое национал-социалистское прошлое, во всяком случае, я его больше никогда не встречал, место директора занял католический патер, которого мы должны были называть «дядя Франц», и вся власть над нами перешла к нему. Префектом, то есть заместителем дяди Франца, был католический патер, лет сорока, говоривший на изысканном немецком языке и перенявший, хотя и в ином, католическом аспекте все наследие нациста Грюнкранца, и его боялись и ненавидели, как и Грюнкранца; видно, он был таким же отвратительным человеком. Фактически ремонт нашего здания был весьма поверхностным, сделали только самое необходимое: отстроили наполовину разрушенный дортуар, починили крышу, застеклили окна, фасад покрасили заново, и теперь, глядя из окна, можно было видеть вместо старого крытого рынка огромную, несколько осевшую груду обломков и развалины церкви св. Андрея, до которой еще руки не дошли, потому что город не мог решить, надо ли восстанавливать эту церковь в прежнем ее виде, или перестроить, или совсем снести, что, конечно, было бы лучше всего. В самом интернате я особых перемен не заметил, но из так называемого рекреационного зала, где Грюнкранц воспитывал нас в национал-социалистском духе, теперь сделали капеллу, и вместо кафедры, на которой перед концом войны стоял Грюнкранц, уча нас правильно говорить по-немецки, теперь стоял алтарь, и на стене вместо огромного портрета Гитлера висело большое распятие, а вместо пианино, на котором нам аккомпанировал Грюнкранц, когда мы пели национал-социалистские песни вроде «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», теперь стояла фисгармония. Но все помещение даже не было покрашено, видно денег не хватило, и поэтому там, где теперь висело распятие, рядом, на посеревшей стене, резко выделялось белое пятно, где раньше висел портрет Гитлера. Теперь мы больше не пели «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», но под аккомпанемент фисгармонии пели «Звезда морей, тебе я шлю привет!» или «Хвалу Всевышнему поем!». Теперь в шесть утра мы вскакивали с постелей и неслись в умывалку не затем, чтобы потом, в классной, слушать утренние известия из штаб-квартиры фюрера, а для того, чтобы принять святое причастие в капелле, и выходило так, что школьники причащались ежедневно, то есть более трехсот раз в году, — думаю, что каждому этого хватило на всю жизнь. В Зальцбурге уже полностью были уничтожены все внешние признаки национал-социализма, будто этого жуткого времени вообще никогда не было. Теперь снова вышел из подполья запрещенный католицизм, и, кроме того, везде господствовали американцы. В это время нужда повсюду стала еще больше, чем прежде, людям нечего было есть, нечего надеть, кроме самых жалких обносков, по утрам все население выходило убирать гигантские груды мусора и обломков, к вечеру все устремлялись в церкви. Чиновники и лица официальные снова надели довоенную черную форму, коричневые рубашки исчезли. Везде поставили леса и люди пытались возводить стены, но это было делом нелегким, тягостным и жутким. Собор тоже был обнесен лесами, вскоре начали возводить новый купол. Теперь больницы уже не были переполнены калеками, инвалидами войны, вместо них в тесноте лежали тысячи людей, изголодавшихся до полусмерти, почти умирающих от голода и отчаяния. Запах разложения годами стоял над городом, под выстроенными вновь зданиями остались лежать трупы. И только теперь, через два-три месяца после войны, стало видно, до какой степени был разрушен наш город и какая глубокая, проникшая до глубины души тоска охватила всех, кому казалось, что потерянное уже не вернуть. Годами наш город так и оставался в развалинах, откуда шел сладковатый запах тления, и надо всем, словно в насмешку, высились уцелевшие колокольни церквей. И казалось, все население города медленно подымается из праха, цепляясь за стены этих колоколен. Оставалась только работа — и полная безнадежность, потому что к концу войны из — за всяких неожиданных несчастий и все растущего голода люди теряли и последнюю надежду. Неудержимо, как никогда, стала расти преступность, и в послевоенное время страх охватил всех, потому что любого человека голод мог толкнуть на убийство. Убивали из-за куска хлеба, из-за того, что у человека еще остался рюкзак. Спасался кто как мог, и почти всех спасало то, что ни у кого ничего не было, люди лишились почти всего. Наш город был сплошной развалиной, и среди этих развалин, ища чего-то, метались жители города, их выгонял на улицу только голод, только поиски пищи, они толпами выходили из домов, когда объявляли выдачу по карточкам. Крысы одолевали город. Оккупанты насильничали вовсю, население жило в страхе и ужасе. Но многие существовали еще тем, что они награбили и нахватали под конец войны. Безудержная меновая торговля продуктами и одеждой поддерживала их силы. Именно в это время мне удалось через посредство подруги моей матери, жившей раньше в Лейпциге, а теперь работавшей в продовольственном управлении Траунштайна, перегнать несколько грузовиков с картошкой через границу, из Траунштайна в Зальцбург; из этого транспорта несколько тысяч килограммов картофеля, увезенные на одном из грузовиков, долгое время кормили и поддерживали наш Йоганнеум. В городе могли выжить только полуголодные, которые клянчили подачки у американцев и временами наедались досыта. После того как город вздохнул, освободившись от страшного фашистского гнета, в нем снова наступила полная безнадежность, и годами он производил впечатление полной заброшенности, при глубоком равнодушии его жителей и к нему, и к своей собственной жизни. Но я могу судить об этом только со стороны. На этот раз я сам добровольно перешел границу между Германией и Австрией, которая была восстановлена и наглухо закрыта почти на два года после окончания войны, и ушел из Траунштайна, где мой опекун нашел работу еще в тридцать восьмом году и куда за ним, единственным кормильцем семьи, последовала сначала моя мать, а потом и дедушка с бабушкой, — ушел я, совершенно один, в уже свободную Австрию и добровольно вернулся в зальцбургский интернат, а мой дядюшка, который жил тогда в Зальцбурге, гениальный коммунист и изобретатель, как я уже упоминал раньше, взял на себя все расходы. Само собой разумеется, что в конце лета сорок пятого года я попытался возобновить то, что мне пришлось бросить осенью сорок четвертого, и меня без всяких затруднений снова приняли в гимназию. Временами я жил главным образом у дедушки в Эттендорфе, небольшом лесном поселке близ Траунштайна, и сначала, до той страшной бомбежки Траунштайна 18 апреля, о которой я уже рассказывал, работал в садоводстве «Шлехта и Вайнингера» и поэтому встретил конец войны в Траунштайне, и помню, как удравший от американцев маршал Кессельринг забаррикадировался в Траунштайнской ратуше под защитой последних эсэсовских частей и как американцы предъявили траунштайнскому бургомистру ультиматум — либо добровольно сдать город американцам, либо, в противном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя — в огромных карманах совершенно беспрепятственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюшка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую-то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по временам становился именно таким, каким его все считали, — и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набрасываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым переживаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранившийся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на внешность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и полностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершено безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губительную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По существу, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу слушать мессу и принять святое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюнкранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспитание, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездушной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение господу!» — и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачественных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал-социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропаганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противостоять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности — все равно, чем она прославилась, — как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эти тексты, только их бессмысленная, бездумная привычка петь все эти гимны и хоралы, а привычка эта царит в нашем бездумном и бессмысленном мире. И то преступление, называемое воспитанием, которое совершают по отношению к своим несовершеннолетним воспитанникам все воспитатели мира в закрытых учебных заведениях, — эти преступления всегда совершаются во имя какой-нибудь выдающейся личности, как ее ни называй — Гитлером, Христом или как-нибудь еще. И во имя этих личностей, воспетых и возвеличенных все равно за что, воспитатели совершают уголовные преступления по отношению к подрастающему поколению, и хотя влияют они на своих воспитанников по-разному, но такое воспитание по существу всегда преступно. Так и меня, и моих соучеников в интернате города Зальцбурга, который так пышно называют Германским Римом, изо дня в день воспитывали сначала во имя Гитлера, на пагубу и смерть, а после войны — во имя Христа, и национал — социализм так же губит эти молодые души, как теперь губил их католицизм. И молодой человек подрастает в этом городе, среди этой окружающей его природы вечно одинокий, и расти ему приходится — сознательно или неосознанно — в этой католической или национал-социалистской атмосфере, где ему суждено было родиться. И куда ни посмотришь, везде встретишь только этот католицизм или национал — социализм, и все в этом городе и в его окрестностях насквозь пропитано этой духовной нищетой, ограниченностью, душевной тупостью и бездарностью, этим католически-национал-социалистским убийственным для человека духом. И даже рискуя, что все эти люди в шорах сочтут тебя неприкасаемым в самом прямом смысле слова, еще раз ославят, назовут дураком, все же надо прямо сказать, что виноват во всем только сам этот город, потому что сотни лет его подло унижал католицизм и десятки лет зверски насиловал нацизм. Маленький человек, родившись и подрастая в этом городе в течение всей своей жизни, становится почти на все сто процентов либо католиком, либо фашистом, так что, сталкиваясь в этом городе с какими-нибудь людьми, мы обычно имеем дело либо со стопроцентными католиками, либо со стопроцентными фашистами, и только до смешного незначительное меньшинство не принадлежит к этим двум категориям. И так из года в год этот город живет в католически-нацистской бездуховности, а все остальное ложь. Каждое лето под названием «Зальцбургский музыкальный фестиваль» в этом городе начинается лицемерная пародия на «всемирный союз» и так называемое «мировое искусство», все это служит только средством прикрыть эту бездуховность, этот разврат, да и обычно, в летнее время, все только и делается, чтобы прикрыть это надувательство, везде — сплошная фальшь, и ложь, и притворство, лишь бы втереть очки своим «гостеприимством», и музыкой, и праздничными зрелищами, а так называемое «высокое искусство» каждое лето в этом городе подло используется его гражданами исключительно в своих мелочных коммерческих интересах; эти фестивали устраиваются еще и для того, чтобы на несколько месяцев прикрыть всю пакость этого города. Но и об этом я сейчас говорю только вскользь, здесь не место и не время анализировать все прошлое и настоящее этого города, надо только пожелать ясности мыслей и, конечно, пощады тому, кто когда-нибудь возьмется за такой анализ. Веками, а особенно за последние десятилетия, этот город болел, был весь заражен католицизмом и национал — социализмом; в нем так и остались обе эти заразы. В интернате мне ежедневно, с полной убежденностью в истинности этих понятий, вдалбливали догмы нацизма и католицизма, мы росли в тисках этих догм, нас давили с двух сторон образы Гитлера и Христа, нас одурачивали, заваливая их изображениями, яркими, как дешевые переводные картинки. А это означает, что и сейчас, и всегда надо быть настороже, никому не давать одурачивать себя, потому что искусство втирать очки кому угодно, в чем угодно процветает в нашем городе как нигде, и ежегодно тысячи, десятки, если не сотни тысяч людей попадают в эту ловушку. Но не мешает знать, что так называемая безобидность мещанина — понятие совершенно ложное и часто несет разруху и гибель. Все эти люди, живущие в нашем городе, ничего не извлекли из своего опыта, скорее наоборот. Иногда католицизм вдруг покажется избавлением, иногда повсюду начинает господствовать нацизм, для этого у нашего города есть все предпосылки, и фактически в наше время мы постоянно имеем дело с колебаниями между католицизмом и нацизмом, и вполне возможно, что нацизм внезапно, в любое время вдруг полностью потеряет свое значение. Но если кто-нибудь осмелится вслух сказать о том, что эти перемены постоянно носятся в воздухе, его непременно обзовут дураком, особенно когда он высказывает опасные мысли еще о чем-нибудь таком, что действительно носится в воздухе, да, в общем, каждого, кто скажет, что он думает и чувствует, непременно обзовут дураком. Но эти записи — только наброски тех мыслей и чувств, которые всю жизнь не давали и до сих пор не дают покоя пишущему эти строки, все это только наброски, больше ничего. Гимназия, где я учился, была всегда строго католическим учебным заведением, и ее закрыли в тридцать восьмом году, а потом опять открыли в сорок пятом, и она стала называться просто государственной гимназией, но ведь австрийское государство, насколько я помню, всегда называло себя католическим государством, и все наши преподаватели, за исключением преподавателя математики, были католиками, а в таких учебных заведениях больше всего наставляют в католической вере, и любая наука преподносится с точки зрения этой католической веры, так же как в нацистские времена все науки преподносились с точки зрения национал-социализма, как будто вся наука оценивается только по критериям католицизма или национал-социализма, и если в средней школе мне преподносили лживую историю в национал-социалистском духе, то теперь в гимназии меня одурачивали историей в католическом ее истолковании. Но мой дед воспитал во мне абсолютный слух и понимание, потому меня и не могли ничем заразить, хотя трудно было вдруг не заразиться, не стать нацистом (перед концом войны) или (после окончания войны) не сделаться католиком, не подхватить как заразу нацистские убеждения, а ведь и нацизм и католицизм — заразные болезни, болезни духа, и больше ничего. Но я этими болезнями не заразился, потому что благодаря влиянию деда был всегда застрахован от этой заразы, но страдал я из-за них так невыносимо, как только мог страдать ребенок в тогдашнем моем возрасте. Насквозь пропитанный католицизмом дядюшка Франц и насквозь пропитанный нацизмом Грюнкранц для меня на всю жизнь так и остались живыми примерами именно такого образа мыслей, от которого человечеству приходилось столько страдать, вместо того чтобы радоваться жизни; в дядюшке Франце воплотился для меня весь католицизм, как в Грюнкранце — весь нацизм, и в каждом нацисте я вновь узнаю Грюнкранца, как в каждом католике — дядюшку Франца, и во многих гражданах Зальцбурга я постоянно узнаю префекта, он-то для меня был и нацистом, и католиком в одном лице, в Зальцбурге такой склад, такой образ мыслей распространен чрезвычайно широко и господствует в этом городе повсюду. Здесь даже в тех, кто называет себя «социалистом» — кстати, понятие, никак не уживающееся с нашей высокогорной природой, особенно с высокогорной природой самого Зальцбурга, — даже в них проявляются и нацистские, и католические черты, и приезжему ежедневно бросается в глаза эта смесь убеждений, и этот католическо-нацистский дух проявляется в каждом человеке, в его поведении, в его душевном облике. Но я только напоминаю об этом. Теперь, в гимназии, где в отличие от средней школы военного времени никакая власть не мешала спокойно заниматься, мне представилась полная возможность изучать духовный облик Зальцбурга: как и во всех других гимназиях, в нашей тоже сохранился дух прошлых веков, и наблюдателю, особенно тому, кто тут учился и постоянно, ежеминутно чувствовал на самом себе влияние этой обстановки, легко было запечатлеть все в памяти. Прежде всего, наше здание, где когда-то помещался Старый университет, и его бесконечные переходы с их сводчатыми, выбеленными мелом перекрытиями, больше походившие на монастырские подземелья, чем на школьные коридоры, с самого начала, то есть в тот день, как я пришел в гимназию из так называемой средней школы св. Андрея, вызывали во мне неизменное чувство благоговения и трепета, и то, что меня приняли в этот освященный временем дом, как бы посвятило и меня в какое-то высокое звание, и по утрам, входя в гимназию, подымаясь по мраморной лестнице, я возвышался в собственных глазах и сам становился под стать этому зданию. И каждый юнец, неважно, откуда именно он пришел в это здание — с соседних улиц или, как я, из глухой лесной деревни, — с первых же шагов, став учеником гимназии, не без гордости проходил по этому старинному зданию, в котором, как всегда нам повторяли, сотни лет воспитывалась вся «элита» нашего города. Но и это уважение, и все, несомненно угнетавшее меня, благоговение испарилось в первые же недели занятий, и то, что мне (как и моему деду, мечтавшему о моем поступлении в гимназию!) казалось огромным шагом вперед, стало для нас обоих горьким разочарованием. Методы преподавания в этом учебном заведении, так самоуверенно называвшемся гимназией, даже еще самоуверенней: Государственной гимназией (оно и до сих пор зовется так), походили на методы преподавания во всеми презираемой школе, средней школе св. Андрея, и я при своей сверхъестественной наблюдательности в самом скором времени и в этой гимназии стал враждебно относиться ко всему, что тут творилось. Преподаватели, в сущности, только выполняли требования развращенного до мозга костей продажного корыстолюбивого общества и сами были такими же развращенными и отупевшими людьми, а их ученики, подрастая под их влиянием, становились такими же продажными и развращенными. Уроки все больше отдаляли меня от всякого естественного умственного и нравственного развития, я попал в невыносимые тиски этой учебной машины, где история фальсифицировалась и под видом жизненно необходимых знаний вдалбливалась в наши головы, и я следил, как во мне вновь начинается то разрушение, которое приостановилось, когда я ушел из средней школы. Снова, во второй раз, я попал в такую катастрофу и сразу понял, что эта гимназия тоже только калечит мою душу, мне вскоре все в ней опротивело, к тому же еще возникло и полное отвращение к удручающей узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителями давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазными, или, верней, мелкобуржуазными, установками, которые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржуазность, а во-вторых, потому что их от меня тоже отталкивало мое безусловно болезненное отвращение к ним самим (к их буржуазности) и ко всему связанному с их сугубо буржуазной средой, вот почему они меня совершенно исключили из своей компании, и я снова остался в полном одиночестве, предоставленный сам себе, вечно готовый к отпору, вечно в страхе и трепете ожидая грозящих мне бед. Но это, конечно, не значит, что я чувствовал себя беспомощным, наоборот, под этим вечным гнетом не только со стороны преподавателей, но и со стороны моих соучеников, вышедших, как я уже отмечал, из совершенно иной среды, ничем не похожей на мою, я, оставшись в полном одиночестве, один против всех, становился все сильней и крепче, то есть со временем меня уже ничто не трогало, я ни на кого не обижался и просто все пропускал мимо ушей, потому что знал: я в этой гимназии надолго не застряну. Я уже давно перестал интересоваться всем, чему нас учили, поэтому у меня и отметки в первой же четверти были неудовлетворительные. Гимназия стала источником всех бед, но сразу избавиться от нее я не мог, приходилось пока что терпеть, интересовала меня по-настоящему только география, предмет вполне бесполезный, затем рисование и музыка, правда, история тоже всегда захватывала меня, а ко всему остальному я относился с полнейшим равнодушием и вообще тогда уже понимал инстинктивно то, что я теперь понимаю вполне четко и ясно: гимназия эта была специальным заведением, где губили души. Но если я хотел добиться в жизни какой-то высокой цели — а я безусловно этого хотел, — надо было все же окончить эту гимназию; это мне повторяли без конца, и потому я пытался, хотя и с глубочайшим отвращением ко всему, что мы проходили, осилить гимназическую программу, но ничего у меня не выходило, однако моему деду, который мне все время внушал, что непременно надо получить аттестат об окончании гимназии, если не хочешь попасть под колеса жизни в нашем обществе — а я себе прекрасно отдавал отчет, что это значит, — ему, деду, я ничего не говорил, он и не знал о моих полных провалах, моих скверных отметках, которых я и сам стыдился, и возвращаясь домой, в Траунштайн и Эттендорф, раз в две недели, я никогда не рассказывал об этих своих неуспехах. Каждые две недели, сложив грязное белье в рюкзак, я уже в три часа утра через предусмотрительно открытое для меня окошко убегал из интерната домой, и мне надо было пройти около тринадцати километров пешком до границы, я переходил ее около гостиницы в Вартберге, на полдороге между Зальцбургом и Гросгмайном, в предрассветной мгле, в постоянном страхе, как бы не попасться пограничникам, и так каждые две недели; я шел сначала по городу, словно вымершему, холодному и еще темному, мимо хлевов и сараев, в лес, по болоту за Вартбергом и через границу в Марцоль, а оттуда в Пидинг — маленькое баварское местечко, где я, обладатель двух удостоверений — с одной стороны, австрийского удостоверения личности, а с другой стороны — немецкого пропуска, садился в поезд до Фрайлассинга, а оттуда ехал в Траунштайн. Эти поездки через границу были мне необходимы, потому что в Зальбурге некому было стирать мне белье, да и не с кем было поговорить, а человека, особенно в молодости, неудержимо тянет к тому, кого он больше всех любит, кому верит, для меня таким человеком был мой дед, и я при первой же возможности, как можно чаще старался увидеть его; кроме того, в Траунштайне жила и моя мать со своими детьми от второго брака, с моим опекуном — тогда он уже вернулся с войны, он воевал в Югославии. Иногда я проводил субботние вечера в Зальцбурге, у своего дяди — пожизненного коммуниста и неутомимого изобретателя каких-то невыкипающих кастрюль, водяных двигателей и так далее; но чаще всего я ездил к дедушке с бабушкой и к маме, в Траунштайн и Эттендорф. Как только я переходил границу Германии, я вытаскивал немецкий пропуск, а перейдя границу Австрии, у Зальцбурга, предъявлял австрийское удостоверение личности, потому и получал у властей и в той, и в другой стране разрешение пожить то там, то тут, хотя тогда всякий переход границы был строго запрещен, и, наверно, только мальчику моих лет в то время можно было так часто и почти всегда беспрепятственно переходить границу, в субботу утром — в одну сторону, в воскресенье вечером — в другую. В то время в интернате, где, кроме постоянных воспитанников, то есть учеников гимназии, еще жили школьники из других школ и ученики ремесленных училищ, я как-то познакомился с одним юношей, а потом вдруг встретился с ним на границе, где он стал работать таможенником или так называемым контролером, и с тех пор, уже после того, как я много раз переходил так называемую «зеленую границу» у Вартберга, мой знакомый уже из Зиценхайма, где он стоял на посту, переводил меня на глазах у своих австрийских и баварских коллег следующим образом: в пятницу вечером я шел пешком в Зиценхайм, там, в маленьком домике на опушке леса, жил столяр Аллербергер, который служил с моим дядей во время войны в Норвегии в штабе генерала Дитля, как он тогда назывался, и в этом домике меня хорошо принимали, поили теплым молоком, укладывали спать, а часа в четыре утра меня будила матушка столяра. Я вставал, завтракал и шел один через лес до пограничного поста, стучал в окошко, и ко мне выходил молодой пограничник в широченной пелерине. И как было договорено, я вскакивал к нему на спину, крепко вцепившись в его плечи, и он переносил меня под прикрытием своей пелерины по узкому мостику на немецкий берег реки Залах, где ссаживал меня на землю. Я сразу убегал от него в лес и мчался до самого Айнринга, к поезду, а оттуда доезжал сначала до Фрайлассинга, потом дальше, до Траунштайна, а в воскресный вечер вся процедура повторялась, только уже в обратном направлении; в Айнрингский лес я прибегал точно в назначенное время, и все шло как по маслу. У дедушки с бабушкой я брал хлебные талоны — в деревне можно было обойтись и без них — и отдавал эти талоны в благодарность моему таможеннику. Однако меня не раз ловили, а один раз даже задержали и заперли на замок, и представьте себе, меня, четырнадцатилетнего, а может, уже пятнадцатилетнего мальчишку, повели под конвоем в темноте, как самого отъявленного преступника, в марцольскую таможню, оттуда в вальсерскую таможню, и мне пришлось идти через лес под охраной пограничника с наведенным на меня ружьем, напрасно я всех уверял, что я просто зальцбургский гимназист и нечаянно заблудился в лесу. А моего опекуна однажды в Траунштайне арестовали американцы, и много дней он не знал, за что его задержали, а причина была в том, что я постоянно приносил полные рюкзаки писем из Австрии в Германию, а в эти письма чаще всего были вложены коробочки сахарина — его можно было достать только в Австрии, в Германии сахарина не было, а почта между Германией и Австрией в то время не ходила. Адресаты должны были писать ответ лишь на наш адрес, то есть на адрес моего опекуна в Траунштайне, чтобы он через меня пересылал их письма в Австрию. Мой опекун из-за этой моей почтальонской деятельности просидел две недели в траунштайнской тюрьме и, наверно, никак не мог простить мне эту неприятность, потому что именно я затеял всю эту возню и я один отвечал за эту переписку, которая длилась почти два года. Эти переходы через границу были самым жутким переживанием за всю мою жизнь. Один раз я даже взял с собой сводного братишку, семилетнего мальчика, и перенес его через границу, без ведома моей матери и дедушки, и я сам не знаю, как мне пришла в голову такая дикая мысль, ужаснувшая моих родных, о последствиях я, разумеется, не думал — вполне спокойно и благополучно перешел с моим братишкой границу, а в Зальцбурге отвел его к дяде, который просто пришел в ужас. Но куда еще я мог его девать? Не мог же я взять его с собой в интернат. Наверно, в следующую субботу я опять тайком перенес своего братца через границу, обратно в Траунштайн, и наверно, мне тогда здорово досталось. И вообще время тогда было жуткое, безответственное, нас везде ожидали всякие ужасы, всякие невероятные происшествия. Монтень пишет: «Больно всегда быть прикованным к месту, где все, что мы видим, нас близко касается, относится непосредственно к нам». И дальше: «Все трогало мою душу, у меня было собственное мнение о том, что меня окружало, и я создавал его без посторонней помощи. В одном я был твердо убежден — ни при каких обстоятельствах истина не поддается ни принуждению, ни насилию». И дальше: «Я жажду познать самого себя, все равно — до какой степени, лишь бы это мне действительно удалось». И дальше: «Нет ничего трудней, но нет ничего полезней, чем описать самого себя. Надо испытать себя, надо владеть собой, найти для себя верное место. Я всегда к этому готов, потому что пишу про себя, но пишу я не о своих поступках, а о своем душевном складе». И дальше: «О многих вещах, о которых говорить не принято, так как это считается глупым или неприличным, я рассказываю тут, в назидание окружающим». И дальше: «Я взял себе за правило рассказывать обо всем, что я посмел сделать, и я даже высказываю такие мысли, которые, собственно говоря, никому высказывать не следует». И дальше: «Если я хочу понять себя, узнать, что я в сущности такое, то мне и приходится составлять этот инвентарный список». И это высказывание, и другие такие же определения я часто слышал от моего деда, писателя, когда мы с ним вместе ходили на прогулки. Он любил Монтеня, и я разделяю с ним эту любовь. Мне он был ближе матери, с которой у меня всю жизнь были очень трудные отношения, потому что она никогда, до самого конца, не могла привыкнуть, что я неожиданно появился на свет и до сих пор существую, потому что мой отец, столяр, сын крестьянина, ее бросил и никогда не интересовался ни моей матерью, ни мною, погиб он, вернее, как говорили, был убит во Франкфурте-на-Одере, неизвестно как и когда, и уже под конец войны, об этом мне рассказал его отец, то есть мой дед с отцовской стороны, которого я видел всего раз в жизни, тогда как отца я никогда в жизни не видал и ничего о нем не слыхал, а моя мать скончалась после войны, в октябре 1950 года; в сущности, она принесла себя в жертву своей семье, столько горя, столько забот свалилось на нее за все эти годы, что она не выдержала, от нее я тоже ничего толком не узнал, потому что нам с ней было так трудно, так сложно ужиться, что и сейчас я еще не в состоянии рассказывать о ней, я никак не могу рассказать, какой она была, я не умею даже приблизительно описать ее, понять ее жизнь, полную всяких переживаний и такую короткую — она прожила на свете всего сорок шесть лет, и я до сих пор не в силах отдать должное этой изумительной женщине, от которой я тоже ничего о своем отце не узнал, она жила со своим вторым мужем и с двумя детьми, ее муж считался моим опекуном, а не отчимом, потому что он меня никогда не усыновлял, как это юридически называется, он так и считался моим опекуном, а не отчимом, а жил я главным образом у родителей моей матери, и у них, у деда и бабушки, я всегда находил и понимание, и сочувствие, и любовь, а этого я больше нигде не встречал, и вырастил меня именно мой дед, это он заботился обо мне, влиял на меня, воспитывал меня бережно и ненавязчиво. Лучшим моим воспоминанием навсегда останутся наши прогулки, когда мы часами бродили по лесам и полянам, наблюдали, что творится в природе, и дед постепенно развивал во мне умение наблюдать, преподал мне целую науку — точную наблюдательность. И внимательно воспринимая все, что мне показывал, о чем рассказывал дедушка, я могу с уверенностью сказать, что время, проведенное с дедом, было для меня единственной полезной, настоящей и решающей школой жизни и что он, и только он, научил меня освоиться с жизнью, принять ее, научил меня любить природу, понимать ее. Всеми своими знаниями я обязан ему, моему деду, его влияние было для меня самым сильным, самым решающим, он считал своим учителем Монтеня, а сам стал учителем для меня. Дед знал и понимал всю обстановку, все обстоятельства жизни в Зальцбурге, куда родители когда-то отправили его учиться. Он поступил в духовную семинарию, но в этом учебном заведении, на Пристерхаусгассе, ему пришлось переносить те же мучения в таких же условиях, как мне через пятьдесят лет в моем интернате на Шранненгассе, и он сбежал оттуда, а в те, последние годы девятнадцатого века, это было неслыханным проступком, и он уехал в Базель и там вел жизнь, полную опасностей, стал анархистом, как Кропоткин, и потом уже со своей женой, будущей моей бабушкой, в течение двадцати лет жил в ужасных условиях, его, как анархиста, постоянно преследовали, часто арестовывали, сажали в тюрьму. В 1904 году в Базеле, в самое скверное время, родилась моя мать, потом, уже в Мюнхене, куда сбежала от полиции молодая пара, у них родился сын. И этот их сын, мой дядя, всю жизнь был революционером, в шестнадцать лет вступил в коммунистическую партию в Вене, почти всю молодость провел в бегах или в тюрьме, всю жизнь оставался верен своим коммунистическим идеям, верил в коммунизм и посвятил жизнь тому вечному идеалу, который никогда не станет реальностью, который жил в мечтах и фантазиях таких необыкновенных людей, как мой дядя, таких, из ряда вон выходящих и оттого обреченных на погибель, людей я редко встречал, и мой дядя тоже погиб при горестных и жутких обстоятельствах. Но и это, как и все, что я тут описываю, — только краткие заметки, наброски. Возможно, что мой дед вспомнил, как он сам учился в этом городе, но он никак не мог предвидеть, что, учась тут, в таком городе, его внук обречен на полный провал, может быть, он это и подозревал, но понять не мог, а может быть, и понимал, но никак не думал, что и я потерплю такую же страшную неудачу, какую потерпел он сам. Но он поставил себе цель — помочь внуку достичь того, чего он сам достичь не мог, то есть получить в Зальцбурге — его и моем родном городе — настоящее образование, окончить курс, и то, что он по моей вине потерпел полное разочарование, мне было очень больно. Но разве виной моего провала в Зальцбурге была не его школа, не его влияние, под которым я рос и развивался? Мой дед тогда еще никак не подозревал, что я решил уйти из гимназии, хотя еще не сразу привел это намерение в исполнение, не знал, что я буду там учиться недолго, потому что я не только не шел вперед в занятиях, но все время отставал все больше и больше, главным образом потому, что уже потерял всякую охоту заниматься в этой гимназии, возненавидел и ее, и все, что с ней связано, и для учебы уже совершенно не годился. Но много месяцев подряд, вернее — целых полтора года, я еще заставлял себя насильно, с отвращением ходить в гимназию, хотя был твердо уверен, что из этих занятий ничего не выйдет, и это приводило меня в полное отчаяние. Каждый день я шел в гимназию на Грюнмаркт как в ад, а вторым адом для меня был интернат на Шранненгассе, так я и переходил из одного ада в другой, отупев от безнадежности, но ни одному человеку на свете ничего о своем отчаянном состоянии не говорил. Моя бабушка происходила из очень состоятельной старинной семьи в Зальцбурге; в прекрасных старинных особняках тогда жила и до сих пор живет ее родня, и моя бабушка часто напоминала мне, что нужно было бы зайти к этим ее, а значит, и моим родственникам, но я ни разу не послушался ее советов — слишком велико было мое недоверие к этим дельцам, хоть и родственникам, — все равно не мог я вдруг войти в их тяжелые, обитые железом двери, не хотел терпеть их назойливые, мучительные расспросы, их злорадное любопытство, их подозрительность, да и она сама, моя бабушка, часто, даже очень часто рассказывала мне о своем невыносимом детстве, о горькой молодости в этом ненавистном ей городе, в семье, леденящей, как стены этого города, и никогда у нее не было ничего похожего на «счастливое детство», и ничего удивительного не было в том, что ее родители, крупные оптовики, в семнадцать лет выдали ее замуж за состоятельного сорокалетнего зальцбургского портного, и вполне понятно, что после этого навязанного ей брака, родив троих детей, она вдруг ночью сбежала из дому к моему деду — она часто видела его в окне, в доме напротив, познакомилась с ним, уехала за ним в Базель и всю жизнь провела около него, человека выдающегося, и своих детей она оставила, лишь бы уйти от нелюбимого, грубого и чуждого ей мужа, поняв, что их брак — просто коммерческая сделка, а шел ей тогда только двадцать второй год. Моя бабушка была храброй женщиной, единственным человеком в нашей семье, не терявшим жизнерадостности, но кончилась ее жизнь печально: умерла она в огромной палате психиатрической больницы, где стояло тридцать с лишним проржавленных железных коек. Я виделся с ней дня за два до ее смерти среди этих потерянных, безумных, совершенно беспомощных умирающих старух, она еще хорошо слышала, но не понимала, что я ей говорил, только все время плакала, и наверно, на всю жизнь это последнее свидание с бабушкой осталось для меня самым горьким воспоминанием. Но она прожила жизнь необычайно богатую, вместе с моим дедом и без него, объездила всю Европу, отлично знала многие города в Германии, в Швейцарии и во Франции, и я никогда не встречал человека, который так замечательно, так проникновенно умел бы обо всем рассказывать. Она дожила до восьмидесяти девяти лет, но я еще мог бы многое узнать от нее — свою прекрасную память она сохранила до конца. Но наш город, ее родной город, обошелся с ней в конце ее жизни просто отвратительно: невежественные врачи запрятали ее сначала в больницу, а под конец — в сумасшедший дом, где, брошенная буквально всеми, родными и неродными, она скончалась в огромной палате для смертников, в обстановке, унизительной для человеческого достоинства. Вот так все мои близкие, все рожденные в этом городе, на этой земле вновь вернулись в эту землю, но для меня бывать на кладбище, на могиле моей матери, моего деда и бабушки, моего дяди — значит только вновь воскрешать немыслимые, невыносимые воспоминания, впадать в тяжелую депрессию. «Часто мне приходит в голову, что не надо выдавать всем историю моей жизни. Но мои мысли, высказанные вслух, все же обязывают меня по-прежнему продолжать путь, на который я вступил», — пишет Монтень. «Я жажду открыть себя другим, мне безразлично, сколько человек услышит меня, лишь бы все было правдиво, или, проще говоря, я ничего не требую, но больше всего на свете я боюсь, что меня недооценят те, кому я знаком только по имени», — пишет Монтень. Мне самому гимназия казалась совершенно неприемлемой, и еще до того, как я туда поступил, я уже был предубежден против нее, мне вовсе не надо было туда поступать, но так захотел мой дед, и его желание я решил исполнить, и действительно с самого начала я собрал все силы, чтобы выполнить то, чего хотел дед, хотя мне самому поступать в гимназию никак не хотелось, лучше бы я пошел на работу, хотя бы в одно из потогонных предприятий моих богатых родичей, лишь бы не в эту гимназию, но я, разумеется, выполнил желание моего деда, хотя сам я совсем не считал, что, только пройдя курс в гимназии, я смогу кем-то стать, но мой дед вопреки всем своим идейным установкам считал, как и прочие другие, что, пока существуют гимназии, без них не обойтись, хотя, по правде говоря, еще до поступления туда я уже был твердо убежден, что эта воспитательная и образовательная машина могла действовать только разрушительно на меня, то есть на мою душу, мой характер, но дедушка считал, что обойтись без гимназического образования никак нельзя, особенно потому, что сам он смог учиться только в так называемом реальном училище, то есть окончил не гуманитарную среднюю школу, а только техническую, и потому его внук должен был непременно поступить в гимназию, куда по неизвестным причинам дед попасть не смог. И тот факт, что я поступил в гимназию и был принят в число ее учеников, для деда имел огромное значение, теперь он во мне видел исполнение того, чего сам достичь не мог, теперь я, так сказать, по его воле взошел на первую ступень той лестницы, которая вела в так называемое образованное общество, то есть в лучшую жизнь. Но мой внутренний голос подсказывал мне, что тут мне было не место, тут, по всем причинам, я был чужим, и меня ждал неизбежный провал. Но те, кому в этой гимназии было место — а такими оказались почти все, поступившие туда, — сразу почувствовали себя как дома, мне же ни гимназия, ни это здание, ни все, что там происходило, никогда не могло стать близким и сделаться родным домом, наоборот, все тут противоречило этому понятию. Мой дед, бабушка, да и моя мать гордились мной, радовались, что я хожу в гимназию, что меня приняли туда, где, по всеобщему мнению, через восемь лет из недочеловека сделают человека образованного, исключительного, выдающегося, необыкновенного, во всяком случае, не рядового, и они не скрывали эту свою гордость, тогда как я сам был глубоко убежден, что зря поступил в гимназию, что мне, по моему характеру, это совершенно противопоказано и гимназия явно не для меня. А ведь именно мой дед должен был это понять, потому что сам меня воспитал по-иному, сделал меня непригодным для школьной муштры, как же я мог теперь вдруг почувствовать себя хорошо в такой гимназии, когда на самом деле дед только и учил меня всю жизнь, настоятельно внушая мне, что эти стандартные учебные заведения вообще совершенно неприемлемы. А он был единственным в мире учителем, которого я признавал и во многих отношениях признаю до сих пор. И то, что дед решился отдать меня в жертву этой самой гимназии, да еще в Зальцбурге, я, его внук, мог воспринимать только как предательство, но я всегда слушался указаний своего деда, всегда повиновался всем его приказаниям, он был единственным человеком, которому я беспрекословно подчинялся, чьи приказы беспрекословно выполнял. Но он поступил непоследовательно, когда отправил меня в Зальцбург, в интернат, и сначала послал в среднюю школу, потом — в гимназию, но за всю жизнь он только в данном случае поступил так непоследовательно, однако именно этот его непоследовательный поступок оттого так и потряс меня, его внука, потому что я с такой непоследовательностью столкнулся впервые в жизни, и это, конечно, травмировало меня, особенно потому, что такой поступок шел совершенно вразрез с образом мыслей моего деда, вразрез со всем моим представлением о нем, я не понимал, что он просто поддался мечте всей своей жизни. Но он еще успел при жизни с горечью и болью осознать свою ошибку. Если бы я учился в Зекирхене, около озера Валлер, или в Траунштайне в народной школе, мне бы это никакого вреда не принесло, потому что я жил бы около деда, под его разумным руководством, и эти народные школы вообще не оказали бы на меня никакого влияния, я мог бы легко, без малейшего вреда для себя проходить курс, даже заочно, но дед внезапно изменил свое отношение к моей учебе, он решил, что мне необходимо перейти в среднюю школу, и это его решение очень мне повредило, попросту говоря, испортило мне всю жизнь. Да, дед был полон таких противоречий. Я чувствовал, что преподаватели сами были несчастные, нищие духом существа, что же они могли мне дать? Преподаватели сами были людьми неуверенными в себе, несведущими, ограниченными; спрашивается — какую хоть самомалейшую пользу могли мне принести их уроки? Более десяти лет мой дед учил меня разбираться в любом человеке, теперь я мог на практике применять эту его науку, и выводы я делал ужасающие. Чему могли научить меня эти люди, которые, с одной стороны, вечно тряслись от страха перед директором, неким Шницером, с другой — всю жизнь боялись за свою семью, прикованные к ней как каторжники, потому и мои отношения с ними, по существу, сводилось к взаимному презрению, к непрестанным наказаниям, и я настолько к этому привык, что и не разбирался — справедливо меня наказывали или нет, все равно я постоянно, всей душой чувствовал себя униженным и оскорбленным. Я презирал своих преподавателей и, чем дальше, тем больше ненавидел их, потому что все их старания, сводились к тому, чтобы ежедневно бессовестно выливать мне на голову содержимое огромного вонючего сосуда, который назывался «кладезем знания» и содержал смердящее гнилье исторического мусора, причем педагогов ни на йоту не интересовало, как все это воспринимается учениками. Совершенно автоматически, используя со своей широко известной тупостью все широко известные приемы, они, как им и было негласно предписано высоким начальством, разлагали и разрушали своими поучениями еще детские души своих учеников. В сущности, эти преподаватели были просто больными, носителями заразы, эта зараза и коренилась в их преподавательской деятельности, потому что только тупицы и слабоумные могли учительствовать там, где их заставляли ежедневно выливать на головы своим жертвам всю тупость, всю заразу, точнее говоря, все столетиями прогнившие сведения, которыми под видом образования заражают и насмерть душат мысли каждого ученика. Во всех школах, и особенно в старших классах так называемых средних школ, нрав и характер каждого школьника превращается в безнравственность, в бесхарактерность, потому что мальчика беспрерывно пичкают всякой бессмысленной и бесполезной гнилью, и когда приходится иметь дело с теми, кто воспитан в так называемых старших классах средней школы, мы видим не людей, а нелюдей, настолько погубила их эта средняя школа, так называемая гимназия, особенно эта самая гимназия, она-то главным образом и занимается изничтожением всего человеческого в душах учеников, и давно пора подумать о том, что необходимо упразднить эти душегубки, ведь давно стало ясно, что там губят человеческие души, давно доказано, что такие школы надо закрыть, и жить на свете стало бы легче, если бы прикрыть все эти так называемые средние школы, все эти училища, гимназии и так далее, и оставить только начальные школы и высшие учебные заведения, где будет сконцентрировано все обучение, потому что начальная школа никакого вреда маленькому человеку принести не может, на его характер она не влияет, а в высшую школу пойдут только те, у кого есть призвание к науке, и они прекрасно обойдутся без такой средней школы, их надо упразднить, потому что в них губят учеников, там они совсем пропадают. Столетиями наша воспитательная система заболевала все больше и больше, и насильственно втиснутая в ее рамки молодежь заражалась этой болезнью, миллионы молодых существ безнадежно больны, и нечего ждать, что их можно вылечить. Все обучение надо перестроить, и если наше общество хочет чего-то достигнуть, оно первым делом должно изменить систему образования, потому что если само общество не захочет перестроиться, в чем-то ограничить себя, даже многое упразднить, то ему наверняка скоро конец. Но преподавание, безусловно, должно быть основательно перестроено, мало что-то постоянно изменять то тут, то там, надо изменить все целиком, если мы не хотим, чтобы нашу землю населяли выродки, неполноценные, пропащие и вконец несчастные люди. И, разумеется, первым делом надо закрыть наши так называемые средние школы, куда ежегодно загоняют миллионы детей, где они болеют, чахнут и пропадают. В новом, обновленном обществе, если оно когда-нибудь осуществится, должны остаться только обычные школы для всех и высшие школы для немногих, тогда общество, где будут закрыты все средние школы, а также гимназии, будет свободно от веками терзавшего его судорожного напряжения. По словам Витгенштейна, если будет введен такой отбор, мы сможем определять причины успеха одного человека или неуспеха других. И когда я снова попадаю в наш город, у меня сразу портится настроение, меня берет тоска, вернее, меня все угнетает или раздражает, а может быть, одновременно и раздражает, и гнетет, хоть и запоздалое, это чувство растет, подымается во мне, как ртуть в барометре, но и сейчас, через двадцать лет, оно до сих пор болезненное, и я себя спрашиваю: в чем же причина этого душевного или умственного состояния, вернее, и душевного и умственного состояния. Меня ничто и никто не заставляет возвращаться сюда, но я вечно (и в мыслях, и в действительности) возвращаюсь, сам не зная зачем, и всегда чего-то жду, хотя знаю, что мне тут ждать нечего, что в этом убивающем душу и мысль окружении я снова почувствую себя скверно, потому неуклонно, каждый раз я и говорю себе: больше я никогда не поддамся такому настроению, то есть не поддамся этому городу, не поеду туда, даже думать о нем не стану. Но хотя я совершенно ясно понимаю и, насколько при таком понимании это возможно, могу четко сформулировать для себя все, что касается моего отношения к этому городу, к его архитектуре, к его природе, неразрывно связанной с моим рождением, моим детством и юностью, все же после какого-то долгого или недолгого перерыва вопреки здравому смыслу я снова поддаюсь этой слабости, этой неудержимой тяге и прибываю, прихожу или приезжаю, все равно откуда, в этот город, то есть туда, где у меня круто меняется настроение, где ждут меня только страшные, просто убийственные воспоминания, рвущие душу на части. И то, что до приезда в город казалось простым и ясным, а в моем теперешнем возрасте уже вполне выносимым, сразу, как только я приезжал, немыслимой тяжестью наваливалось мне на голову, и все, понятное до сих пор, вновь становилось непонятным, и снова мысли о моем, все еще неясном для меня, происхождении начинали пугать и мучить меня. И детство, и юность, годы такие тяжелые во всех отношениях, те годы, о которых я тут рассказываю, когда я рос под гнетом этих, до сих пор мучающих меня мыслей, — все то смятение чувств не могло не отразиться на моем развитии, не оставить тяжелых последствий.