«Прости, Мэричка, мою вспышку. Это эмоциональное напряжение,
под которым мы все живем... Знаешь, мне кажется, сейчас не нужно приобщать
ребят к религии, с этим следует повременить. Они очень открыты, легко
зажигаются, в их положении это может навлечь на них беду. Я знаю, что ты стала
ближе к религии и что это тебе помогает. Меня и самого, поверь, порой тянет в какой-то
тайный храм».
Нынче любой храм стал тайным, и он сейчас был перед ним.
Собор Василия Блаженного в этот торжественный вечер сессии сталинского
парламента тоже был подсвечен и как бы приобрел новый объем в прозрачной ночи.
Как сейчас они пишут о нем в газетах: «Входит в исторический ансамбль Красной
площади». Видимо, отказались уже от планов сноса. Говорят, что после взрыва и
расстрела пушками храма Христа Спасителя вопрос с Василием Блаженным был уже
решен, как вдруг взбунтовался главный архитектор столицы, сказавший якобы:
«Если хотите взрывать Василия Блаженного, взрывайте его вместе со мной».
Синклит вождей, по слухам, был смущен, возникла проволочка, а потом произошла
смена установок на сохранение «исторических ансамблей».
Борису Никитичу неудержимо захотелось перекреститься на
храм. Вот, как тот архитектор, бросить вдруг всем вызов, снять шапку и
перекреститься. Он снял шапку, как будто ему на секунду стало жарковато и
перекрестился под пальто, мелко, но трижды. В этой стыдливости не только советский
страх гнездился, но и все позитивистское воспитание Бориса Никитича, которое
ему отец Никита дал с одобрения деда Бориса. Теперь этому воспитанию, похоже,
подходил конец. Красный шабаш, идущий из-за вот этих зубчатых стен, подрывал
веру в «рацио», в «торжество человеческого разума», даже в ни в чем не повинную
теорию эволюции. Философия раскачалась, страстно хотелось прибиться к каким-то
другим, сокровенным берегам.
Вдруг какой-то человек, слегка обогнав профессора, приподнял
шляпу и обратился по-английски:
– Excuse me, sir, by any chance, do you speak English?
[3]
Борис Никитич опешил. Это было так неожиданно, что он даже
слегка качнулся, уперся тростью в брусчатку. Английский здесь, возле этих стен,
возле... Сталина? Воздух здесь, казалось, не должен пропускать этих звуков.
– Yes, I do
[4], – пролепетал он, как
школьник.
Незнакомец дружески улыбнулся. Градов растерянно улыбнулся в
ответ. О Боже, какой незнакомый незнакомец был перед ним, какой ошеломляющий
иностранец!
– Would you be so kind, sir, to give me a few minutes? I’m
American journalist
[5]
, – сказал Рестон. Он был очень рад:
какая удача – поговорить с русским интеллигентом старой закваски без помощи
этих воксовских переводчиков!
Не ответив на этот вопрос ни слова, Борис Никитич шатнулся в
сторону и резко зашагал, едва ли не побежал, вот именно побежал прочь.
Американский журналист! Да что это такое, опять я подвергаюсь испытанию, и
такому ужасному испытанию! Говорить без посредников с иностранцем, да еще с
журналистом, когда твои сыновья в тюрьме, когда сам ты идешь на ристалище,
когда ты в двух шагах от Сталина... нет, это уж слишком!
Он стремительно двигался в сторону горловины Спасских ворот,
как будто искал убежища за этими воротами. Перед воротами, однако, пришлось
затормозить, там красноармейцы проверяли депутатские удостоверения. Тут он
опомнился, совладал с дыханием, вытер пот со лба. Трус и раб, сказал он себе.
Позор. Сзади, прямо из-за плеча мужской голос густо произнес: «Молодцом,
профессор. Так и надо. Ходят тут всякие, вынюхивают». Градов не обернулся,
прошел под арку. Тень совы вдруг мелькнула над ним в коротком гулком тоннеле.
Депутаты медленно – так им было сказано: медленно,
торжественно, товарищи! – поднимались по мраморным ступеням внутри
Большого Кремлевского дворца. Вдоль всего первого марша и на промежуточной
площадке лестницы стояли репортеры, фотографы и операторы кинохроники. Горели
сильные осветительные приборы. Депутаты лицами выказывали большое торжественное
счастье. Особенно хорошо получалось у тех, что в чаплашках, из Средней Азии,
лица их сияли искренним обожанием в адрес стоявших наверху. А там, на вершине
лестницы, мягко аплодируя и улыбаясь, ждали посланцев народа члены Политбюро
ВКП(б), и в центре их группы, в светло-сером кителе и высоких шевровых сапогах,
стоял Сталин. Он аплодировал всем и каждому в отдельности, а некоторых из
депутатов задерживал возле себя, чтобы сказать и выслушать несколько слов.
Градов поднимался вместе с молодым авиаконструктором,
которого встретил в вестибюле. Они были знакомы по Дому ученых, о нем говорили
как о гении аэродинамики, кроме того, кажется, он одно время ухаживал за Ниной.
В отличие от гостей из солнечного Узбекистана конструктор почему-то то и дело
посматривал на часы и все что-то говорил Борису Никитичу о перспективах
ракетного зондирования верхних слоев атмосферы. Градов его не слушал, а только
лишь смотрел, как с каждым шагом приближаются матово поблескивающие, отличного
черного цвета сапоги. С внутренним содроганием он вспомнил эти ноги без сапог,
свою ужасную тайну. Тайна была такой глубокой и смрадной, что он был бы
счастлив ее раз и навсегда забыть.
– А вот это, Иосиф Виссарионович, поднимается выдающийся
хирург, профессор Градов, – не прекращая мягко аплодировать, сказал
Молотов. Теперь уже все старые друзья на людях обращались к Сталину по
имени-отчеству, в то время как он величал их по-старому – Вячеслав, Клим...
– Который? Молодой или старый? – прищурился Сталин.
Притворяется Коба, подумал Молотов. Прекрасно ведь знает
обоих.
А ты зачем притворяешься, Скрябин, подумал Сталин. Прекрасно
ведь знаешь, что я знаком с Градовым.
– Пожилой, с тремя орденами, – сказал Молотов.
Сталин юмористически покосился на него:
– Познакомь меня, Вячеслав!
* * *
Да, Сталин знал Градова, но у него не было ни малейшего
желания выдавать государственную тайну даже тем немногим, кто ее знал, в
частности Молотову.