Он всматривался в меня так, будто хотел запомнить черты моего лица.
— Мой господин, не мог бы ты написать для Авигеи письмо? Письмо нашей родне в Иерусалиме или Сепфорисе? Туда, где согласятся ее принять, предложат ей дом, где она сможет жить? Девушка невинна. Девушка умна. Девушка мила и изящна. Девушка скромна.
Он удивился. Потом засмеялся.
— Почему ты думаешь, что Шемайя отпустит ее?
— Мой господин, если бы ты нашел подходящее место, написал бы письмо, положив начало этому делу, если бы ты сам, Хананель-судья, пришел к нам, то вместе с рабби и моим отцом Иосифом мы бы наверняка смогли устроить так, чтобы Авигея благополучно отправилась куда-нибудь подальше от Назарета. Никто не может отказать раввину Назарета. Шемайя не сможет отказать старейшинам Назарета. Нелегко отказать Хананелю из Каны, несмотря на то, что случилось раньше, — я не знаю, знает ли Шемайя что-нибудь о твоем внуке и о том, что между вами произошло.
— Он был согласен на этот брак, — последовал смущенный ответ. — Шемайя был согласен, пока мой внук не признался, что не получил у меня ни благословения, ни разрешения на брак.
— Мой господин, кто-то должен что-то сделать ради спасения этого ребенка. Она умирает.
Я поднялся.
— Скажи мне, к кому пойти, к какой родне в Сепфорисе, — сказал я. — Дай мне письмо к ним. Укажи дом. Я пойду, куда ты скажешь.
— Успокойся, — сказал он насмешливо. — Сядь. Я найду для нее подходящее место. Я знаю такое. Даже несколько.
Я вздохнул и прошептал краткую благодарственную молитву.
— Скажи мне, о благочестивейший, — сказал он, — почему бы тебе самому не посвататься к девушке? И не говори мне, что она слишком хороша для плотника. Сейчас она не хороша ни для кого.
— Она хороша, — сказал я. — Она непорочна.
— Но ответь мне, сын Марии из дома Иоакима и Анны. Я всегда хотел знать. Человек ли скрывается под этими одеждами? Мужчина ли? Ты меня понимаешь?
Я смотрел на него и чувствовал, как лицу становится горячо. Меня начала бить дрожь, но не так сильно, чтобы это было заметно. Я не стал отводить взгляд.
— Ты человек, как другие люди? — спрашивал он. — Ты ведь понимаешь, о чем я спрашиваю. О, вовсе не потому, что ты не женат. Пророк Иеремия никогда не был женат. Но если память меня не подводит, — а она меня никогда не подводит, — я прекрасно помню, какие разговоры велись здесь, — не в этом доме, в другом, — при твоем деде Иоакиме. Будто ангел, возвестивший о твоем рождении твоей потрясенной юной матери, был не просто кто-то из ангелов Небесных, а не кто иной, как сам архангел Гавриил.
Мы молча смотрели друг на друга.
— Гавриил, — повторил он, вздернул подбородок и поднял брови. — Сам архангел Гавриил. Он пришел, чтобы говорить с твоей матерью и больше ни с кем, за исключением, как всем известно, пророка Даниила.
Лицо мое горело от гнева, пекло в груди. Жарко было даже ладоням.
— Ты выжал меня, как виноградину, мой господин, — сказал я, — сжав двумя пальцами.
«И я знаю, что, когда меня вот так вынуждают, я могу наговорить странных слов, которые даже не приходят мне на ум, когда я работаю, которые я не произношу даже наедине с собой… или во сне».
— Именно так, — сказал он. — Потому что я тебя презираю.
— По всей видимости, так, мой господин.
— Почему же ты снова не вскакиваешь со стула?
— Я остаюсь, потому что пришел с поручением.
Он рассмеялся, страшно довольный. Стиснул пальцы под подбородком, огляделся. Но смотрел он не на кипы книг, не на солнечные пятна на оконном переплете и мраморном полу, не на тонкие струйки дыма, поднимающиеся от медной жаровни.
«Что нужно, чтобы выкупить Авигею?»
— Что ж, ты, очевидно, любишь это дитя? — спросил он. — Либо так, либо ты дурак, как говорят люди, хотя, должен заметить, лишь некоторые.
— Что нужно сделать, чтобы ей помочь?
— Ты не хочешь узнать, почему я тебя презираю? — спросил он.
— А ты хочешь, чтобы я это знал?
— Я знаю все, что о тебе рассказывают.
— По всей видимости, так.
— Обо всех странностях, какие произошли при твоем рождении, о бегстве твой семьи в Египет, о страшном избиении младенцев в Вифлееме этим сумасшедшим, который называл себя царем, обо всем, что ты умеешь делать.
— Обо всем, что я умею делать? Я клал этот мраморный пол, — сказал я. — Я плотник. Вот что я умею делать.
— Именно так, — сказал он. — Именно поэтому я тебя презираю. И любой презирал бы, если бы помнил то, что помню я!
Он поднял палец, словно наставляя ребенка.
— Рождение Самсона было предсказано, однако не архангелом Гавриилом, а обычным ангелом. И Самсон был человеком. И мы знаем его великие подвиги и из поколения в поколение передаем память о них. Где же твои великие подвиги? Где горы трупов поверженных тобою врагов, где руины языческих храмов, павших от твоей мощной длани?
Мой гнев стал слепой яростью. Я встал и отшвырнул в сторону стул, хотя не собирался этого делать. Я стоял перед ним, но не видел ни его, ни комнаты.
Казалось, я припоминаю что-то давно забытое. Только это не было воспоминанием. Нет, это было нечто совсем другое.
«Языческие храмы, где твои языческие храмы…»
Где-то вне времени и пространства я увидел храмы, которые обрушивались в облаках пыли, клубящейся, словно тучи в грозовом небе, — с оглушительным грохотом они все рушились и рушились, рассыпаясь на глазах, как бесконечно поднимаются и падают вниз морские волны.
Я закрыл глаза. Каким ясным было это видение, если бы не воспоминания о детстве в Александрии, о римских процессиях, направляющихся к языческим идолам под гул барабанов и дрожь ритуальных трещоток, — лепестки роз кружатся в воздухе. Я слышал пение женщин, видел, как золоченый идол движется впереди под колышущимся балдахином… Но видение вернулось, сметая воспоминания, как девятый вал, и это было что-то колоссальное, темное, так что мир содрогнулся, словно горы вокруг великих морей задрожали, изрыгая огонь, и рассыпались алтари. Разлетелись на кусочки.
Все исчезло. Я снова был в комнате.
Я поднял глаза на старика. Кожа да кости. В нем не было ничего низменного. Как будто лилию придвинули к жаровне, и она увяла и высохла.
Я вдруг ясно представил, как он несчастен, сколько он провел в этом доме одиноких лет, полных скорби по тем, кого он потерял, представил, что глаза уже не видят, пальцы не слушаются, разум туманится и гаснет надежда.
«Невыносимо».
Гул зазвучал у меня в ушах, казалось, он исходил из всех комнат этого дома и из всех комнат всех домов, где жили люди — больные, усталые, страдающие.