3) всё более серьёзная постановка на первое место вопроса о здоровье тела, а не о здоровье «души»;
{96} последняя понимается как некоторое состояние, обусловленное первым, первое по меньшей мере — как первоусловие здоровья души.
118
Если что и достигнуто, так это — более беззаботное отношение к нашим внешним чувствам, более радостное, благорасположенное, гётевское отношение к чувственности вообще;
{97} равным образом — более гордое чувство по отношению к познанию: «чистый глупец» встречает мало веры в себя.
119
Мы — «объективные». То не сострадание, что отверзает нам врата к наиболее отдалённым и чуждым нам формам бытия и культуры, но наша доступность, непредвзятость, которая именно не сострадает, но напротив того — находит интерес и забаву в тысяче вещей, от которых прежде страдали (которые возмущали, которыми поражались, или на которые смотрели враждебно и холодно). Страдание во всех его оттенках нам теперь интересно: но от этого мы, конечно, не являемся более сострадательными, даже в том случае, если созерцание страдания до глубины души потрясает нас и трогает нас до слёз — мы из-за этого решительно не приходим в настроение большей готовности на помощь.
В этом добровольном желании созерцания всякого рода нужды и проступков мы окрепли и выросли в силе, по сравнению с восемнадцатым веком; это — доказательство роста нашей мощи (мы приблизились к XVII и XVI столетиям). Но было бы глубоким недоразумением рассматривать нашу «романтику» как доказательство нашей «более прекрасной души». Мы стремимся к сильным sensations
[58]
, как к тому же стремились все слои народа во все более грубые времена. (Это надо тщательно отличать от потребности слабых нервами и декадентов, у которых мы видим потребность в перце, даже жестокость).
Мы все ищем таких состояний, к которым бы не примешивалась более буржуазная мораль, а ещё того менее поповская мораль (каждая книга, от которой ещё веет пасторским и богословским воздухом, производит на нас впечатление достойной сожаления niaiserie
[59]
и бедности). «Хорошее общество», это такое общество, где в сущности ничем не интересуются, кроме того, что запрещено в буржуазном обществе и что пользуется там дурною славою; так же обстоит дело и с книгами, музыкой, политикой, оценкой женщины.
120
Приближение человека к природе в XIX столетии (восемнадцатый век — столетие элегантности, тонкости, des sentiments généreux
[60]
). Не «возврат к природе», ибо ещё никогда не бывало естественного человечества. Схоластика неестественных и противоестественных ценностей, вот — правило, вот — начало; к природе человек приходит после долгой борьбы, — никогда не возвращается к ней назад... Природа — это значит решиться быть столь же неморальным, как природа.
Мы грубее, прямее, мы полны иронии к великодушным чувствам, даже когда мы сами подпадаем под их власть.
Естественнее стало наше высшее общество — общество богатых, праздных: люди охотятся друг на друга, половая любовь — род спорта, в котором брак играет роль препятствия и приманки, развлекаются и живут ради удовольствия; на первое место выдвинуты телесные преимущества; развито любопытство и смелость.
Естественнее стало наше отношение к познанию; мы с чувством полной непорочности предаёмся распутству духа, мы ненавидим патетические и гиератические
{98} манеры, мы находим себе забаву в самых запретных вещах, у нас едва ли был бы ещё какой-либо интерес к познанию, если бы по дороге к нему мы принуждены были скучать.
Естественнее стало наше отношение к морали. Принципы стали смешными; никто более не решается без иронии говорить о своём «долге». Но ценится готовый на помощь доброжелательный строй души (мораль видят в инстинкте и пренебрегают остальными её основами, кроме разве нескольких понятий по вопросам чести).
Естественнее стало наше положение in politicis
[61]
: мы усматриваем проблемы мощи, некоторой quantum
[62]
силы, относительно другого quantum’а. Мы не верим в право, которое бы не покоилось на силе отстоять себя, мы ощущаем все права как завоевания.
Естественнее стала наша оценка великих людей и вещей: мы считаем страсть за преимущество
{99}; мы не признаём великим ничего, к чему бы не примешивалось и великого преступления; мы воспринимаем всякое величие как постановку себя вне круга морали.
Естественнее стало наше отношение к природе: мы уже не любим её за её «невинность», «разумность», «красоту»; мы её-таки порядком «одьяволили» и «оглупили». Но вместо того, чтобы презирать природу за это, мы стали чувствовать себя в ней больше «дома», она стала нам как-то роднее. Она не претендует на добродетель — мы уважаем её за это.
Естественнее стало наше отношение к искусству: мы не требуем от него прекрасных вымыслов и т. п.; царит грубый позитивизм, который констатирует реальность, сам не возбуждаясь. In summa: стали заметны признаки того, что европеец XIX столетия менее стыдится своих инстинктов; он сделал добрый шаг к тому, чтобы когда-нибудь признаться себе в своей безусловной естественности, т. е. имморальности, без всякой горечи: напротив того — с сознанием возможности вынести лицезрение этой истины.
Для некоторых сказанное будет звучать как утверждение, что испорченность шагнула вперёд, и действительно человек приблизился не к «природе», о которой говорит Руссо, не сделал лишний шаг вперёд к той цивилизации, которую он отвергал. Мы возросли в силе, мы опять ближе подошли к XVII веку, а именно ко вкусам, установившимся в конце его (Данкур
{100}, Лесаж
{101}, Реньяр
{102}).
121
[Культура contra
[63]
цивилизация.] Высшие точки подъёма культуры и цивилизации не совпадают
{103}: не следует обманываться в вопросе о глубочайшем антагонизме между культурой и цивилизацией. Великие моменты культуры всегда были, морально говоря, эпохами испорченности; и с другой стороны, эпохи преднамеренного и насильственного укрощения зверя-человека (цивилизации) были временами нетерпимости по отношению к наиболее духовным и наиболее смелым натурам. Цивилизация желает чего-то другого, чем культура — быть может даже чего-то прямо противоположного.