Но что же я сделал с Клодией? И когда должен был наступить
для меня момент расплаты? Сколько еще времени могла она мириться с ролью нашей
музы, нашего ночного вдохновения, единственного общего для нас с Луи объекта
поклонения и вечной тайны, навсегда связавшей нас крепкими узами?
Можно ли воспринимать как нечто неизбежное то, что она,
девочка, которой никогда не суждено было стать женщиной, нанесет столь сокрушительный
удар своему демону-создателю, который обрек ее на вечное обладание миниатюрным
кукольным телом?
Мне следовало бы прислушаться к предостережению Мариуса.
Прежде чем проводить рискованный эксперимент и создавать вампира из «столь
неподходящего материала», я должен был как следует все обдумать.
Однако со мной произошло примерно то же, что и тогда, когда
я осмелился играть на скрипке для Акаши. Я просто-напросто пожелал сделать это.
Мне захотелось посмотреть, что из этого выйдет – что произойдет с прекрасной
маленькой девочкой.
Ах, Лестат, Лестат, ты заслужил все, что случилось с тобой!
Тебе ни в коем случае нельзя умирать, ибо ты обречен вечно быть заточенным в
аду.
Ну почему, хотя бы из эгоизма, я не прислушался к советам,
которые мне давали? Почему я ничему не научился ни у одного из моих наставников
– ни у Габриэль, ни у Армана, ни у Мариуса? Впрочем, я никогда никого не
слушал. По тем или иным причинам я не мог это делать.
Должен признаться, что даже сейчас я не жалею о том, что
встретил Клодию, о том, что провел с нею рядом столько времени, доверяя ей все
свои тайны. Я не могу сказать, что хотел бы никогда не слышать ее чудесный
смех, эхом разносившийся по полутемным, освещенным газовыми лампами комнатам
нашего дома, столь похожего на дом обыкновенных смертных с его покрытой лаком
мебелью, потемневшими от времени картинами и латунными цветочными горшками.
Клодия была моим испорченным ребенком, моей возлюбленной, квинтэссенцией моего
зла. Клодия разбила мне сердце.
И однажды душной весенней ночью 1860 года она решила свести
со мной счеты. Она обманула меня, заманила в ловушку, напоила отравой, а потом
множество раз проткнула ножом мое тело, пока почти вся до последней капли кровь
не покинула мои истерзанные сосуды. У меня не оказалось даже нескольких
бесценных секунд, позволивших бы исцелить мои раны.
Я не виню ее за это. Вполне возможно, что на ее месте я
поступил бы точно так же.
Мне никогда не забыть тех безумных мгновений! Они не
изгладятся из моей памяти, пока я жив. Ее коварство причинило мне не меньшую
боль, чем лезвие ножа, перерезавшее мне горло и рассекшее мое сердце. Не
проходит и ночи, чтобы я не вспомнил ту пропасть, которая разверзлась подо мной
в те минуты, и свое стремительное погружение в состояние, близкое к
человеческой смерти. И всем этим я обязан Клодии.
Однако, по мере того как кровь покидала мое тело, унося с
собой последние силы, я мысленно переносился во времена гораздо более далекие,
чем те, когда была создана обреченная на гибель семья вампиров, обитающая в
райском уголке с обоями на стенах и кружевными занавесями. Я увидел
таинственные земли и окутанные туманом леса, где древний бог Дионис снова и
снова испытывал мучения, когда плоть его разрывалась и кровь покидала тело.
Даже если все это не имело значения, присутствовал
определенный налет соответствия, поразительное повторение прежней темы.
Вновь бог умирает. И вновь воскресает. Только на этот раз
нет ни спасения, ни искупления.
Мариус говорил мне, что благодаря крови Акаши я смогу
пережить такие катастрофы и бедствия, которые способны уничтожить большинство
нам подобных.
Позже, когда, всеми покинутый, я лежал в зловонном болоте, я
чувствовал, как жажда заставляет мое тело восстанавливать прежнюю форму, как
жажда приводит в движение мои члены. Ощущал, как челюсти мои раскрываются в
протухшей воде и зубы ищут теплокровных существ, способных восстановить мои
силы и помочь мне пройти долгий путь возвращения.
А три ночи спустя, когда мои детки вновь нанесли мне
поражение и оставили навеки в ослепительном пламени, охватившем наш дом, именно
древняя кровь Акаши, Магнуса и Мариуса поддерживала меня, пока я с величайшим
трудом выбирался из адского огня.
Однако без нового глотка этой целительной крови я был
обречен уповать лишь на милосердие времени и долго, очень долго вынужден был
залечивать свои раны.
То, что случилось со мной потом, Луи не мог описать в своем
романе. Ему не могло быть известно, как, многие годы оставаясь искалеченным,
изуродованным чудовищем, я вынужден был скрываться от людей и охотиться только
на слабых или совсем еще юных. Мне постоянно угрожала опасность со стороны моих
же жертв, и я превратился в полную противоположность тому романтическому
демону, каким был прежде. Теперь я скорее наводил ужас, чем доставлял
наслаждение, и больше всего походил на грязных и одетых в лохмотья древних
призраков с кладбища Невинных мучеников.
Нанесенные раны оказали влияние и на мой дух и на мой разум.
А если я осмеливался взглянуть на себя в зеркало, то, что я видел там,
приводило меня в дрожь.
Однако ни разу за все это время я не позвал Мариуса, не
попытался докричаться до него. Я не в силах был просить у него хоть каплю его
целительной крови. Уж лучше целый век провести в чистилище, чем испытать на
себе презрение Мариуса. Лучше страдать от одиночества и отвращения к самому
себе, чем узнать, что ему известно все, что я натворил, и что он давно
отвернулся от меня.
Что же касается Габриэль, которая, несомненно, простила бы
мне все, что угодно, и кровь которой была достаточно сильна, чтобы ускорить мое
выздоровление, то я не имел ни малейшего понятия о том, где ее искать.
Когда наконец я достаточно окреп, чтобы перенести
путешествие в Европу, я отправился к единственному существу, к которому мог
обратиться за помощью. Я поехал к Арману – он по-прежнему жил на подаренной
мною ему земле, в той самой башне, в которой Магнус сделал меня вампиром. Арман
все еще руководил процветающей труппой Театра вампиров на бульваре Тамплиеров.
Театр принадлежал мне до сих пор. В конце концов, я не обязан ничего объяснять Арману.
А вот Арман мне кое-чем обязан.
Когда он вышел на мой стук, чтобы открыть дверь, я был
буквально потрясен его видом.
В строгом, великолепно сшитом черном сюртуке, с коротко
остриженными волосами вместо прежних кудрей эпохи Возрождения, он словно сошел
со страниц романов Диккенса. Его вечно юное лицо было невинным, как у Дэвида
Копперфильда, и гордым, как у Стирфорта. Ни то ни другое совершенно не
соответствовало его внутренней сущности.
При виде меня лицо его на мгновение вспыхнуло искренней
радостью, но потом он медленным взглядом обвел мою фигуру, взглянул на
покрывающие лицо и руки шрамы и тихо, едва ли не сочувственно, произнес:
– Входи, Лестат.