“Первое, что поразило моё воображение, это картина полного разорения моей родины, не изгладившееся до 1826 года… По улицам, от дома священника до конца, тянулось пустое пространство, на коем между пустырей было не более двух-трёх домов; противоположная сторона улицы представляла одно зрелище пустырей и пожарищ, кое-где огороженных заборами, где виднелись два небольших дома; так что из окон дома отца моего, начиная от Калужских ворот до Донского монастыря, открывалось взорам необъятное пространство разорённой и погоревшей местности, где только торчали трубы и развалины стен.
Хотя со времён французского погрома прошло не менее четырнадцати лет, но память о том до того была жива в народе в описываемое время, что как будто тому прошло не более года; всюду, в домах и на улицах, иных разговоров не было, как о 12-м годе, у всех при встрече, после первых приветствий, разговор тотчас переходил к ненавистным французам, да и не удивительно: следы опустошений, произведённых ими, были ещё перед глазами и поневоле вызывали в памяти минувшие бедствия”.
Четырнадцать лет прошло! Случилось столько новых событий. Новый государь уже повесил декабристов, а москвичи могут и продолжают говорить только о пожаре… Вот какое выпало им испытание. Да, потом оно забылось. На пепелище выстроили, в конце концов, новый город. Умерли люди, помнившие страшное зарево Московского пожара. Раны зарубцевались. Жизнь взяла своё.