А что о таком думать? Старый, он Старый и есть.
– Всяко рядили, — продолжает Старый, — а к единому пришли. Хочешь не хочешь, а пора тебе имя давать…
Поперхнулся охотник, выронил изо рта недожеванный кус.
Ну дела!
Сколько раз доселе подступался к Старому: скажи, мол, кто ж я есть таков, что не знаю о себе ни капельки, ну, скажи же, страсть как любопытно… а в ответ одно и то же: обожди-де до времени, вот дадим тебе имя, тогда все и узнаешь. А кто ж даст? Ответил: Земля!.. Отчего не теперь? — В ответ на то лишь черно-белый прищур, да еще Невидимые возмущенно шелестеть начинали…
– Поснидал? — полувопрос-полуутверждение. — Тогда иди-ка сюда…
Подумалось: в глубь хоромины зовет. Не так оказалось. Подошли к двери. Только не к той, откуда привык в лес аль на озеро уходить, а к иной, той, что напротив. Заповедная дверка. Невысокая, гладкая и — чужая. Единое на всю Обитель, от чего живым духом не несет. Гладкая, на ощупь скользко-неприятная, сделанная словно бы из множества слитых воедино стрельных наконечников. А по скругленным краям — ряд клепок.
Давно спрашивал Старого: а там-то что, покажи?
Отмолчался Старый.
Скребся сам. Без толку. Не живая дверь. Ни рукой, ни заповедным словом не отпереть.
А когда единожды — со злого озорства — кладун-траву к холодной глади прижал и словом заповедным усугубил, так после полчаса ничком на досках валялся в своей же блевотине: ровно жахнуло изнутри чем-то горелым… а Невидимые метушились обочь и сердито цвиркали. До того сердито, что даже и зримыми слегка стали: то белое мерцание виделось, то черное — словно отсветы очей Старого, но пожиже…
– Иди. Потом потолкуем.
Натужно проскрипев, дверь чуть приоткрылась. И стало видно, что там, на дворе — день.
Серый. Пасмурный. Волглый.
И не захотелось вдруг выходить.
В ту, привычную дверь шагал радостно, без заминок. А тут удержало что-то. Не захотело пускать. Не посоветовало.
– Иди! — как подтолкнуло.
Что поделать? Не поспоришь. Сделал шаг.
Обернулся. Все, как всегда: сгинула Обитель. Нет ее, как не было. И не будет, покуда Знак не явится.
Осмотрел себя. Странный наряд. Ранее такого не бывало.
Вместо поршней на ногах тяжелые твердые чехлы, до полголени прошнурованные толстыми нитями. Жмут. Давят. В таких по лесу и часа не прошагать, не говоря уж о том, чтобы добычу не спугнуть. Вмиг учует. Порты и куртка тоже невиданные: плотные, душные, ни душе, ни телу не в радость. Томят. Гнетут. Скверная лопоть; разве что утиц в дрягве сподручно в этаком наряде караулить. Болотный окрас, под гнилую зелень; так вот в тугаях залечь — не то что утица, кабан и тот мимо прошагает, не хрюкнув. Совсем сольешься с зыбунами.
Поглядел вокруг. Лес? Не лес. Болото? Никак не болото.
Серые деревья натыканы пучками тут и там; ветви перевиты дикой порослью. Куда ни кинь глаз — хоромины нежилые. И неживые. Оплывающие. Осыпающиеся. Гниющие. Иные хоть и целы на вид, а все одно: гиблым духом дышат. Провалы окон глядят слепо, и обвислые двери щерятся беззубой угрозой.
Живого нет. Ни птичьего цвирка, ни звериного шороха.
Лишь у высокого входа в ближнюю хоромину — табунчик тарпанов. Смирно стоят. Понуро…
Поди ты! Губы человека вытянулись в удивленную трубку.
Тарпаны-то привязаны! И ремнями перетянуты!!!
Дела-а-а…
Где ж видано, чтобы вольный зверь себя ремнями стянуть позволил? Не подпустит. Вихрем улетит. Копытом зашибет. Волком грызться станет, а в неволю не пойдет.
«Это кони. Твои кони», — беззвучно подсказал Голос.
Мои?..
Учуяв человека, соловый тарпан встряхнул гривищей и призывно заржал.
Ноги пошли сами.
Подошел к табунчику. Так и есть. Не тарпаны. Подменыши. Похожи, спору нет. Как падаль — на живое. Не более того…
А звери тянутся, волнуются. Рады. Знают, видать.
Откуда бы?
На сизо-серой траве ровными рядками лежат расписные доски. Иные — поодаль, свалены небрежной грудой. Отдельно — истуканчики. Светильники на много свечей. Бусы с пушистыми хвостиками.
«Это поклажа, — вновь ожил Голос. — За ней и шел».
Рука, словно сама по себе, тянется к нашитому на груди мешочку. Полезное дело, краем сознания отмечает человек. Надо бы перенять. Удобнее, чем в калете носить…
Пальцы перебирают листики — словно бы тонкая береста, а в то же время и никак не она, — скрепленные меж двух кожаных створок.
По белым рядкам — черные значки, словно рябчик, испачкав лапки сажей, туда-сюда бегал. Иные строки зачеркнуты, супротив других — непонятные отметины. Крестики, птички, кружки, перечеркнутые наискось.
Руны? Нет, не они. У Старого есть таблицы с рунами, он порою говорит с ними, спрашивает о чем-то, рассказывает сам. Руны — угловаты, резки. Эти значки — округлы.
И чем-то знакомы. Чем? Не вспомнить.
Они — из другой жизни. Как кони. Как этот болотный душный наряд.
Из жизни, которой не было.
Человек замирает. Незримая мягкая ладонь ухватывает сердце в щепоть и начинает медленно, туго, жутко давить.
Невозможно вздохнуть.
Где ты, Голос?! Худо мне! Ху-у-удооооо!
«Это гибель твоя», — отзывается замирающий отклик.
И все. Нет Голоса. Затих.
Только спутанные кони беспокойно взвизгивают, глядя на павшего на колени человека.
Грудь рвется изнутри. Руки непроизвольно хватаются за жесткую ткань, рвут ее.
На миг, всего только на полвздоха становится легче.
Человек недоуменно глядит на сорванный с груди оберег.
Красное. Черное. Увесисто-небольшое.
Знак неясный, непонятный, неведомый.
На черно-красном — крошечный шарик, оседлавший человеческую ступню в странном поршне. И те же немые значки, что и на бересте не бересте меж кожаных створок.
«Мяч!» — вспыхивает вдруг слово.
«Челеста!» — откликаются значки.
…Человек умирает, корчась на жесткой мертвой траве, и к нему возвращается память. Понемногу. Рывками. Урывками.
Вразброс:
…конус космокатера тонет во мгле степной ночи; трава больно колет обнаженную спину; звенящее напряжение в каждой клеточке тела и разметавшаяся на плече нежность девичьих волос, золотящихся даже в неверном полусвете луны; и срывающийся шепот: «Да, да, еще, Звездный»; и спустя мгновение: «Но ты возьмешь нас с собой? Всех нас? Ты заберешь нас к себе?»; вопросы, на которые просто невозможно сейчас, здесь, ночью, в траве ответить: «Нет»…