– То есть как это пустил по рукам?
– А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в
желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, – она, по
правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, – потом попала
аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с
рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично,
сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул
их под задом…
– Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
– Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю…
30 апреля 1944
Холодная осень
В июне того года он гостил у нас в имении – всегда считался
у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца.
Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с
почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в
столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:
– Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский
кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу, – были
именины отца, – и за обедом он был объявлен моим женихом. Но
девятнадцатого июля Германия объявила России войну…
В сентябре он приехал к нам всего на сутки – проститься
перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба
наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина
подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна,
отец сказал:
– Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались
незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и
чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной
двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали
чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на
висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее
светом маленький шелковый мешочек, – мы знали какой, – и это было и
трогательно и жутко. Отец спросил:
– Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?
– Да, если позволите, утром, – ответил он. – Очень
грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
– Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой
пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра…
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он
склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в
столовой, – я вздумала раскладывать пасьянс, – он молча ходил из угла
в угол, потом спросил:
– Хочешь пройдемся немного?
На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично
отозвалась:
– Хорошо…
Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой
усмешкой вспомнил стихи Фета:
Какая холодная осень!
Надень свою шаль и капот…
– Капота нет, – сказала я. – А как дальше?
– Не помню. Кажется, так:
Смотри – меж чернеющих сосен
Как будто пожар восстает…
– Какой пожар?
– Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя
прелесть в этих стихах: «Надень свою шаль и капот…» Времена наших дедушек и
бабушек… Ах, боже мой, боже мой!
– Что ты?
– Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я
очень, очень люблю тебя…
Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад.
Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в
светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он,
приостановясь, обернулся к дому:
– Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна
дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…
Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я
отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал
меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.
– Как блестят глаза, – сказал он. – Тебе не
холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь
меня?
Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки
забуду его в какой-то короткий срок – ведь все в конце концов забывается?» И
поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
– Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
Он, помолчав, медленно выговорил:
– Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи,
порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
Я горько заплакала…
Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек,
что зашивала вечером, – в нем был золотой образок, который носили на войне
ее отец и дед, – и мы перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием.
Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает,
когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную
несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим
изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам,
заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или
запеть во весь голос…
Убили его – какое странное слово! – через месяц, в
Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито
было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них,
перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни
сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни
матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском
рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши
обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали
тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у
меня, – то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый
молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой,
прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и
с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его
племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть
не две недели, – я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с
отпущенной черной с проседью бородой, – и пробыли на Дону и на Кубани
больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из
Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня
осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая
жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через
некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и
пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и
на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не
скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца… Девочка
давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и
совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн,
холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу
и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем бог
пошлет… Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году – и могла ли
думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!