– Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и
рассудительно говоря:
– А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше деле такое.
Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный,
кинется и задушит, либо ножиком зарежет… А до чего у вас теплый номер! Сидишь
вся голая, и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он
завсегда пробкой пахнет.
– Ну, не завсегда.
– Нет, ей-богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати,
одна честь.
– Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся.
До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и,
смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в
мокрые, деликатно сжатые губки.
– А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот.
– Вы тоже уедете? Куда? Когда?
– В Петербург. Да это еще не скоро.
– Ну, слава богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
– Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
– Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
– Ну то-то же. А теперь – спать.
– Да мне нужно на минуточку…
– Вот тут, в тумбочке.
– Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…
– И совсем погашу. Третий час…
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
– Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…
Она живо подняла голову:
– А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными
воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают – съесть нельзя!
– Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пойдешь домой, чтобы
твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять
приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится – оркестрион,
балалаечники…
– А потом в «Эльдорадо» – правда? Там сейчас идет чудная
фильма «Мертвец-беглец».
– Великолепно. А теперь – спи.
– Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная.
Я бы без нее пропала.
– Как это?
– Она папина сестра двоюродная…
– Ну?
– Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове,
ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я
и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается,
давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я
приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с
этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила
меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…
– А говоришь, что ты без нее пропала бы.
– А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня
погубила, да разве она мне зла желала? Ну да что об этом говорить. Может, бог
даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к
себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если
бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!
– Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое
место.
– Я бы вам в ножки поклонилась!
– Чтоб вышла уж полная идиллия.
– Что?
– Нет, ничего, это я со сна… Спи.
– Сичас, сичас… Я чтой-то раздумалась…
26 апреля 1944
Второй кофейник
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка – живет с ним в
его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем
молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»: она,
на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду,
откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая
телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Проработав с час, он
отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и
рассеянно говорит:
– Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам,
бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна
тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто
кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начивала ту-учка, ту-учка золота-ая…
На груди-и утеса велика-ана…
И, повернув голову, радостно говорит:
– Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
– Знал немного. Долговязый такой?
– Он самый.
– Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь,
кажется, помер?
– Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год
жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе.
Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на
ковер. Я испугалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в
пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые… Как ножом зарезал.
– Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки
любила его?
– Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной,
выпимши, не приведи господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»
– Хорош!
– Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так
молчу. Потом как зальется, зальется: «Начивала тучка…» И сичас же подхватит на
иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» – это я-то, значит. Со смеху
помрешь! И опять – трах ногой в пол: «Катька, молчать!»
– Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя
привез в Москву?
– Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он
мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там
посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня
продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни»
опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с
Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым
утром, Катенька! Хотим, чтобы бесприменно ты, а не этот сукин сын половой
подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел,
зевает, насупился – она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать.
А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую – слушай мой приказ!»
Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя
шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самыи знаменитыи люди
во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и
велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а
он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со
всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже
немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я
так и осталась в одном платьишке.