А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные
дни. В риге с раннего утра до позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой
и густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней
граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в
темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром крылья и
все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то становясь
крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под веялки уже
совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый,
подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу с этими бабами
и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, — уже одна длинноногая
рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время, несмотря на свою
видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной задушевностью, намекала мне совсем
понятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы, например, — если бы
не случилось в моей жизни нового события: я неожиданно попал уже в один из
самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых
знаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку на
целых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим,
довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье — и тотчас же пошел
седлать Кабардинку: съезжу в город, получу деньги — и за работу… Уже вечерело,
но я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге… В
поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой
готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!
XI
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью
вдыхал его предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на
своем молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую
езду, — всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж
тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал ли
я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни человека
произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется сделать из
этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало,
охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до города
моя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Над
чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни,
свободы от чего-то и стремление куда-то…
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала
ночь, в поле стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не
только на этой глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом.
Дичь, ширь, пустыня… Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала,
глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого,
скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи
предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткой
схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на поддевке и
поправил кинжал на нем … Ветер круто, надавливая, точно холодной водой дул мне
в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в неверном сумраке полей, в
сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по ее бокам стременами и
торчащими седельными рогами, стояла с какой-то чудесной стройностью, остро
подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тоже
внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячего
пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее выносливость, то, что ей
достаточно единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь,
чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своей
неизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв ее
тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и еще шибче
погнал вперед…
А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя,
и, как во сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру
навстречу и ладному топоту копыт в густой темноте под ногами … Потом открылись
и долго точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью,
которая бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни…
Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские
тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки, светлые
внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них… а там явственно запахло
всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг другие
многочисленные огни и освещенные окна — и подковы Кабардинки весело и
возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам…
В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная
слепая ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова
прямо к ужину…
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать,
чтоб я был уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в
круг знаменитых писателей — я, помню, принял это почти как должное. Я был
только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими
способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло
удивительное наслаждение:
и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к
воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в
верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням
за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют
навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них
небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое то
особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах,
куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного
крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом
светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и
ужинающими мужиками, а за нею — чистая половина, в которой, за большим круглым
столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе с толстой рябой хозяйкой с
длинной верхней губой и стариком хозяином, строго-унылым мещанином, крупным и
костистым человеком, похожим своими бурыми прямыми волосами и суздальским носом
на старообрядца, тоже ужинало много каких-то загорелых, обветренных людей в
жилетках и косоворотках, выпущенных из под жилеток… Все, кроме хозяина, пили
водку, хлебали наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей чашки
… Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо — и та дикая, неприветливая
ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие
мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью,
сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то сказочном
Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас тоже хорошенько
выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым городским
подрукавником!
И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже
все разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в
кухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное
распоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках крыльца,
освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи, слушая в
ночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то выделывающую где-то
вдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под навесами лошадей,
прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все что-то обдумывая,
решая своей блаженно-хмельной душой…