Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала
и Лиза, уже несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах.
Теперь она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей
юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и
большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не
купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым
ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по
траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком.
Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна…
И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не
спать по ночам, — ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при
свечах в своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на
усадьбу Уваровых с плотины пруда… Днем на этой плотине часто стояли бабы и
девки и, наклонясь к большому плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку,
подоткнувшись выше колен, крупных, красных, а все таки нежных, женских, сильно
и ладно, переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые
серые рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с
шутливой развязностью, на что то намекая, говорили, когда мне случалось
проходить мимо: «Барчук, ай потерял что?» — и опять наклонялись и еще бодрей
колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей уходил
прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их голые колени
…
Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была
через улицу от нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его
дальние родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была
хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она
любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить
верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с
Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как мальчишкой,
и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого мальчишки. Она
то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали крокетными молотками,
при чем всегда выходило, что я будто бы что-то не так делаю, а она поминутно
останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая буквы «л», кричала на меня
в полном отчаянии: «Ах, какой гвупый, Боже, какой гвупый!» — больше же всего
любили скакать под вечер по большой дороге, и уже не совсем спокойно слушал я
ее радостные покрикиванья на скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы,
чувствовал наше с ней одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело
великолепно лежало на седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все
время мелькала под развевающимся подолом амазонки …
Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.
Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с
Асей шагом возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними
летними запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю
повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают
веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на прогулку,
на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на
сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным
мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло — дом,
усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю, пишу.
Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада, там и сям
уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки роями вьются
вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и понемногу усеивают весь
стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает веки, но я всячески одолеваю,
осиливаю ее…
И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад.
Теперь, в июне, луна ходила по летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая
тень далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было
смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко
за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому
особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела и сладко пахла
столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять тянуло только
теплом, — как всегда перед рассветом, близость которого уже чувствовалась
там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть серебрился. Тянуло оттуда,
из за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу этой ровной тяге, шел на
плотину… Двор уваровской усадьбы сливался с деревенским выгоном, а сад за домом
— с полем. Глядя на дом с плотины, я точно представлял себе, где кто спит. Я
знал, что Лиза спит в Глебочкиной комнате, в той, окна которой выходили тоже в
сад, темный, густой, подступающий прямо к ним… Как же передать те чувства, с
которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет
листьев, тихим дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело
входит и веет этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище,
прекраснее которого не было, казалось, на всей земле!
X
Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А
изменился неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что
Бибиковых уже нет в Батурине, — вчера уехали. Я кое-как провел день, перед
вечером пошел к Асе — и что же услышал?
— А мы завтра в Крым уезжаем, — тотчас сказала
она, завидя меня, и так весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.
В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я
стал ездить в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть
на рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь,
недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от зноя
синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно
склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в
раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и
солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом, оставляют
за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы — мало-помалу все
больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все новые виды и дали…
— Что ж так-то даром сидеть, барчук? — грубовато и
дружелюбно сказал мне как-то один косец, высокий и красивый черный
мужик. — Берите-ка мою другую косу, заходите с нами …
И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С
тех пор и пошло…
Сперва было великое мученье.
От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из
сил, что по вечерам едва добредал домой — с согнутой, изломанной спиной, с
ноющими в плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со
слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом так
втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной мыслью:
— Завтра опять косить!
За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это
еще хуже — всаживать вилы в толстый, сухоупругий сноп, подхватывать скользкую
рукоятку вил коленом и смаху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную
шуршащую тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на
все уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз… а
потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую
ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими, туго-натуго
захлестывать их за тележную грядку… а потом медленно идти за ее качающейся
громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в горячей пыли, все время
глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем ничтожной, все время внутренне
тужиться вместе с ней, все время бояться, что на все лады скрипящая под своим
страшным грузом тележенка не выдержит где-нибудь на повороте, заест слишком
круто подвернувшееся колесо — и весь этот груз безобразно рухнет на бок… Это
все не шутка да еще с раскрытой под солнцем головой, с горячей, потной грудью,
разъеденной ржаным сором с дрожащими от переутомления ногами и с полынью во
рту!