А по коридору быстро шел коротконогий и довольно плотный
молодой человек в поддевке, в батистовой косоворотке, с гладко причесанными
белесыми волосами и выпученными ярко-голубыми, всегда пьяными глазами, который
хрипло и громко, поспешно и необыкновенно родственно (хотя родства между нами
совсем не было) кричал еще издали: — Дядя, дорогой, сколько лет, сколько
зим! А я слышу: «Арсеньев, Арсеньев», а ты ли это, не знаю… Здравствуйте, милая
тетя, — говорил он без передышки, целуя руку матери так родственно, что
она принуждена была целовать его в висок, — здравствуй, Александр, —
живо обращался он ко мне, как всегда, перевирая мое имя, — да ты совсем
молодец стал! А я, понимаешь, дядя, уже пятый день тут сижу, жду эту анафему
Кричевского — обещал дать для уплаты в банк, а сам, чорт его знает зачем, в
Варшаву сбежал и когда назад будет, один Мордахай ведает… Ты что, уже обедал?
Пойдем вниз, там целое собрание…
И отец радушно целовал его и ни с того ни с сего, неожиданно
даже для самого себя, вдруг приглашал его обедать к себе, тащил в номер и с
величайшим оживлением заказывал Михеичу невероятное количество закусок, блюд,
водок и вин… Как страшно много и жадно ел и пил этот мнимый родственник наш!
Как шумно и немолчно говорил, восклицал, хохотал, изумлялся! До сих пор слышу его
хриплый крик, его беспрестанную и запальчивую фразу: — Но неужели ты,
дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!
А вечером мы сидели в огромном и ледяном шатре братьев
Труцци, резко и приятно вонявшем всем тем, чем всегда воняет цирк. Резко,
попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху
шлепаясь с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с
мучными лицами и оранжево-огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая,
белая лошадь, на широчайшей, вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная
золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, с розовыми тугими
ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала:
«Ивушка, ивушка, зеленая моя», чернобородый красавец-директор во фраке, в
ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно
стрелял длинным бичем, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись
наискось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила
на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском
прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда
она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены,
с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая
их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью, уносилась
за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с
видом бесприютных дурачков, картаво кричали: «еще полпорции камаринского!») и
весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали
на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно
раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило,
рвало, и затем такой мощный, царственный выдых, что до основания сотрясался
весь шатер братьев Труцци…
IX
После отъезда отца с матерью, в городе наступали как бы
великопостные дни.
И почему-то часто уезжали они в субботу, так что в тот же
день вечером я должен был идти ко всенощной, в церковку Воздвиженья, стоявшую в
одном из глухих переулков близь гимназии.
Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней
осени под ее сумрачными и низкими сводами! По обычаю, привели нас задолго до
начала службы, и мы ждем ее в напряженной тишине и сумраке. Никого, кроме нас —
только несколько темных старушечьих фигур, коленопреклоненных в углах, и ни
звука, кроме их молитвенного шепота да осторожного потрескиванья редких свечей
и лампад у алтаря.
Сумрак все сгущается, в узких окнах все печальнее синеет,
лиловеет умирающий вечер… Вот и мягкие шаги священнослужителей, в теплых рясах
и глубоких калошах проходящих в алтарь. Но и после этого долго еще длится
тишина, ожидание, идут в алтаре, за закрытыми красным шелком Царскими Вратами,
какие-то таинственные приготовления, потом, по открытии их, — которое
всегда немного неожиданно и жутко, — долгое и безмолвное каждение
Престола, пока не выйдет наконец на амвон диакон со сдержанно-торжественным
призывом: «Возстаните!» — пока не ответит ему из глубины алтаря смиренный и
грустный, зачинающий голос: «Слава святей и единосущней и животворящей и
нераздельней Троице» — и не покроется этот голос тихой, согласной музыкой хора:
«Аминь…»
Как все это волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь
я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал
это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал
эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все
это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое
слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава
святей, единосущней» — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из
алтаря, и по всему моему телу проходит сладостный трепет, и уже всю службу стою
я потом, как зачарованный.
«Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе
моя, Господа», слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со
светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами
кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами,
ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может
быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий
со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все
равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы,
песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого
иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра
Невского, во весь рост и в полном воинском доспехе написанного на злаченом
столпе возле меня, в страхе Божием и благоговении приложившего руку к груди и
горе поднявшего грозные и благочестивые очи…
И течет, течет святая мистерия. Закрываются и открываются
Царские Врата, знаменуя то наше отторжение от потерянного нами Рая, то новое
лицезрение его, читаются дивные Светильничные молитвы, выражающие наше скорбное
сознанье нашей земной слабости, безпомощности и наши домогания наставить нас на
пути Божий, озаряются ярче и теплее своды церкви многими свечами, зажигаемыми в
знак человеческих упований на грядущего Спасителя и озарения человеческих
сердец надеждою, с крепкой верою в щедроты Божий звучат земные прошения великой
ектений:
«О свышнем мире и спасении душ наших… О мире всего мира и
благостояния святых Божиих церквей…» А там опять, опять этот слабый, смиренный
и все мирно разрешающий голос: «Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение
Отцу и Сыну и Святому Духу всегда, ныне и присно и вовеки веков…»
Нет, это неправда — то, что говорил я о готических соборах,
об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья
в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в
отчую обитель под ее низкие своды, в ее тишину, тепло и сумрак, стоя и
утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное «Да
исправится молитва моя» или сладостно-медлительное «Свете Тихий — святые славы
бессмертного — Отца небесного — святого, блаженного — Иисусе Христе…» —
мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся
мне при этих звуках: «Пришедше на запад солнца, ви-девше свет вечерний…» — или
опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время
воцаряется глубокая тишина во всей церкви, опять тушат свечи, погружая ее в
темную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается
как бы отдаленное, предрассветное: «Слава в вышних Богу — и на земли мир — в
человецех благоволение …» — с этими страстно-горестными и счастливыми
троекратными рыданьями в середине: «Благословен еси, Господи, научи мя
оправданием Твоим!»