VII
А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные дни
поздней осени. Город вставил в окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся,
запасается на зиму всем, чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний
уют и тот старый, наследственный быт, которым он живет столетия, —
повторяемость времен года и обычаев. — Гуси летят, — с
удовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в теплой чуйке и теплом картузе и
внося с собой зимний воздух. — Сейчас целый косяк видел… Купил у мужика
два воза капусты, прими, Любовь Андреевна, сейчас привезет. Загляденье капуста,
качан к качану…
И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Я
оставляю Вальтер Скотта, которого взял читать из гимназической библиотеки, и
задумываюсь, — мне хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Я
мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде в него, — древний мужской
монастырь… все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого монаха, всегда
есть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят ли монахи
под рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то болезненно-восторженное
время, когда я постился, молился, хотел стать святым, а кроме того почему-то томлюсь
мыслью о его старине, о том, что когда-то его не раз осаждали, брали приступом,
жгли и грабили татары: я в этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительно
хочется понять и выразить в стихах, в поэтической выдумке…
Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгой
улице, то влево будут бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к
зловонному притоку нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно его
все завалено их черными пластами, а по берегам лежат целые горы чего-то бурого,
остро и пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти кожи сушат и
выделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословит
какой-то страшный род людей, — могучих, невероятно сальных и грубых… это
тоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и о
них, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное… Дальше, за
притоком, — Черная Слобода, Аргамача, скалистые обрывы, на которых она
стоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, в
которой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем тоже очень хочется
что-нибудь выдумать и рассказать в стихах; его, говорят, покарала чудотворная
икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех наших церквей,
что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, — тот древний образ, перед
которым горят неугасимые лампады и всегда молится на коленях какая-нибудь
женщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво и скорбно
устремив глаза на тускло блистающий в теплом лампадном свете смугло-золотой
оклад, в отверстия которого видна узкая черно-коричневая дощечка правой руки,
прижатой к груди, а немного выше небольшой и такой-же темный средневековый Лик,
смиренно и горестно склоненный к левому плечу под серебряным кружевным, колючим
венчиком в мелко и разнообразно сверкающих алмазах, жемчугах и рубинах… А за
рекой, за городом, широко раскинулось на низменности Заречье: это целый особый
город и целое железнодорожное царство, где день и ночь, волнуя тягой в даль,
туда, куда косяками тянутся теперь под сумрачным и холодным небом гуси,
требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком
воздухе паровозы, где стоит вокзал, тоже волнующий своими запахами, —
жареных пирожков, самоваров, кофе, — смешанными с запахом каменноугольного
дыма, то есть тех паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороны
России…
Я помню не мало таких дней, скудных, коротких, сладко и
грустно томивших и домашним уютом и мечтами то о старине города, то о вольных
осенних просторах, видных из него. Без конца шли эти дни среди классной скуки в
гимназии, где я насильно узнавал все то, что будто бы было необходимо мне
знать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие которых усугублял
не только дремотный стук будильника на комоде Любови Андреевны, покрытом
вязанной скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под руками Мани и Ксюши,
весь день сидевших за плетением кружев, — шли медленно, однообразно и
вдруг сразу обрывались: в некие особенно печальные сумерки неожиданно хлопала
наружи калитка, потом дверь в сенцах, дверь в прихожей — и внезапно на пороге
появлялся отец в меховой шапке с наушниками и распахнувшейся енотовой шубе, и я
со всех ног кидался ему на шею, впиваясь в его милые теплые губы под холодными
и влажными с морозу усами и с восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни на
кого во всем городе, какой он совсем, совсем другой, чем все прочие!
VIII
Улица наша шла через весь город. В нашей части она была
пуста, безлюдна, состояла из каменных купеческих домов, казавшихся
необитаемыми. Зато середина ее была очень оживлена, — тут к ней примыкал
базар и находилось все, что полагается: трактиры, ряды, лучшие магазины, лучшие
гостиницы, между прочим и та, что стояла на углу Долгой, — Дворянская,
недаром называвшаяся так: в ней останавливались только помещики, из окон ее
подвального этажа прохожие обоняли сладкий ресторанно-кухонный чад, видели
поваров в белых колпаках, в стеклянную же дверь подъезда — широкую лестницу,
устланную красным сукном.
Отец в мои гимназические годы переживал свой последний
подъем: переселившись в Батурине, заложив его и продав Каменку, — все
будто бы с мудрыми хозяйственными планами, — он опять чувствовал себя
богатым барином и поэтому, приезжая в город, опять стал останавливаться только
в Дворянской, всегда занимая лучший номер. И вот, когда он приезжал, я из дома
Ростовцева сразу попадал на два, три дня совсем в другой мир, опять на время
становился барчуком, которому все улыбались, кланялись — и «резвые» у подъезда,
и швейцар в подъезде, и коридорные, и горничные, и сам бритый Михеич в широком
фраке и белом галстуке, бывший шереметьевский крепостной, всего когда-то
отведавший на своем веку, — и Парижа, и Рима, и Петербурга, и
Москвы, — а теперь достойно и печально доживавший свой век лакеем в
захолустном городе, в какой-то Дворянской гостинице, где даже настоящие хорошие
господа только притворялись теперь господами, а прочие — просто «уездные
моншеры», как он называл их, люди с преувеличенно-барскими замашками, с
подозрительно-развязной требовательностью, с низкими больше от водки, чем от
барства голосами. — Зравствуйте, Александр Сергеич, — на перебой
кричали отцу «резвые» у подъезда Дворянской. — Извольте приказать
обождать, — может, в цирк вечерком поедете?
И отец, не могший, конечно, не чувствовать своей фальшивой
роли будто бы прежнего, богатого человека, все-таки был доволен этими криками и
приказывал обождать, хотя извозчиков возле Дворянской всегда было сколько
угодно, так что не имело ровно никакого смысла платить за обожданье.
А за стеклянной дверью подъезда было тепло, возбуждающе
светло от ярких ламп, сразу охватывало всем тем хорошим, барским, что присуще
старым провинциальным гостиницам для дворян, для дворянских съездов и собраний.
А из коридора в первом этаже, который вел в ресторан, слышались шумные голоса и
смех, кто-то кричал: «Михеич, да скажи же, чорт возьми, графу, что мы его
ждем!» А на лестнице во второй этаж встречался и вдруг останавливался, издавал
удивленное восклицанье, притворно-радостно выкатывал холодные ястребиные глаза
и с придворной любезностью целовал руку матери великан в дохе, похожий на
мужика и на удельного князя, и отец тотчас же подхватывал его светский тон,
крепко жал его руку: — Пожалуйста, пожалуйста, заходите, князь! Сердечно
будем рады!