— Трудно это…
— Тогда я возьму на себя этот труд, — сказала
я. — Ты не смеешь делать меня жертвой своей нелепой любви.
— Я все смею, — сказал он, в упор глядя на
меня. — Мне терять нечего.
Я отвернулась и пошла.
Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны
и ели шли оттуда по обрывам. В сумерках, в тумане можно было скорее чувствовать,
чем различать, их лиловые пятна. И надо всеми этими хмурыми горами стояла такая
тяжкая тишина заоблачного царства, которая исключала малейший признак жизни. И
вдруг в старой ели, стоявшей возле дороги, послышался шорох. Помните сову? Я
именно здесь вспомнила ее и после этого решила непременно написать вам. Это
была, конечно, не сова, это был королек, — кажется, самая маленькая из
всех существующих птиц. Серенький, вспорхнул он с мокрого, дымящегося рукава
ели, сел было на дорогу — и тихо перелетел к обрывам налево, в туман…
Представляете себе этот вечер? Мглистые стены бора, мокрый,
бледный снег вдоль дороги, дымные пропасти, где висит густая аспидная мгла… А
королек спокоен. Его не пугает зимняя горная ночь. Он проведет ее где придется
— предоставив себя чьей-то высшей защите. А вот у меня нет веры в эту защиту.
Сейчас лягу спать в этом пустом ледяном номере, пахнущем
сосною, и, когда потушу огонь, буду думать о том, что я за облаками, в
настоящем царстве смерти. Он лежит в соседнем номере и глухо кашляет. Это не
человек, а какие-то погребальные дроги. Я ненавижу его всей душой!
Если встретимся и я буду свободна, поцелую ваши руки от
радости — делайте тогда со мной, что хотите. Нет — так тому и быть…»
III
Но и это письмо дошло до меня бог знает когда. Из Москвы
переслали его в деревню. Там оно провалялось чуть не три месяца, потом колесило
по югу. И получил я его уже в начале марта, перед отъездом из Крыма.
Тронуло оно меня, взволновало — ужасно.
Но что написать в ответ, что сделать? Я долго думал над этим
и придумал только одно, прости меня, Боже:
«Поеду-ка и я через горы на лошадях».
На крымских горах тоже висел туман. Но была весна, мне было
двадцать восемь лет…
На Ляй-лю, в грязной корчме на перевале, я пил кислое
красное вино, пока перепрягали тройку. Все тонуло во мгле, проносившейся по
ветру мимо окошечка корчмы… Я вынул письмо, перечитал его — и у меня забилось
сердце.
«Ах, милая, чудесная! Но что сделать? Что сделать?»
В корчме не сиделось. Я вышел на воздух…
Туман розовел, таял. В мглистой вышине светлело, теплело. В
небесах, в дыму облаков обозначалось что-то радостное, нежное… Оно росло,
ширилось — и внезапно засияло лазурью…
Надо написать, — непременно!
Но что? Куда?
Над горной пустыней, окружавшей меня, сиял легкий лазурный
купол. Но еще долго курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло
наконец солнце. И тогда от тумана не осталось и следа. Небо раскрылось над
горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом воздухе волнистое
плоскогорье. Ветер тянул с севера, но он был ласков, мягок. И, опьяненный этим
ветром, я пошел к обрывам, чтобы еще раз взглянуть на море.
Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в
густой зыбкий пар под обрывом. Бесконечная, изрытая равнина сгустившихся
облаков — целая страна белых рыхлых холмов — развернулась перед моими глазами.
Вместо бездонных стремнин и скал, вместо прибрежий и заливов, до самого
горизонта простиралась подо мною эта равнина, необозримым слоем повисшая над
морем. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о той, другой,
которую я любил тогда, и безотчетная радость весны, молодости — все ушло туда,
где, на самом горизонте, за южным краем облачного слоя, длинной яркой лентой
синело море…
Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом
пути, о том, что прошлое отжито, что впереди — новая жизнь. Старая дорожная
коляска, старая почтовая тройка, ушастый ямщик-татарин на высоких козлах рядом
с увязанными чемоданами, дружный топот копыт, под несмолкающий плач колокольчиков,
бесконечная лента шоссе… Долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал,
вырезывающихся на сини пустого неба… А тройка, под заливающийся звон и топот,
катилась и катилась все ниже и ниже, все глубже и глубже, в лесистые живописные
пропасти, все дальше и дальше от перевала, вырастающего и уплывающего в небо.
Здесь, в этих молчаливых горных долинах, стояла прозрачная
тишина первых весенних дней, красота бледно-ясной лазури, черных голых
деревьев, прошлогодних коричневых листьев, слежавшихся в кустах, первых фиалок,
диких тюльпанов.
Здесь еще только начинали зеленеть горные скаты, отдыхая от
стужи и снега. Здесь хрустально чист и свеж был воздух, как бывает он чист и
свеж только ранней весной…
И казалось мне тогда, что ничего не нужно в жизни, кроме этой
весны и дум о счастье.
А в конце марта, будучи уже в деревне, на севере, я
неожиданно получил — почтой, через Москву — телеграмму из Женевы:
«Исполняя волю покойной, сообщаю вам, что она скончалась 17
сего марта. Эль-Маммуна».
1909–1926
Птицы небесные
С горы, по наглаженной, ухабистой дороге, спускался к реке
студент Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и глядя на реку, стоял
какой-то маленький человечек.
Изумрудные льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби.
Голоса баб, полоскавших белье, звонко раздавались в морозном воздухе. Солнце
скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в тени, но оконца изб и
кресты церкви на противоположной вороновской стороне еще горели лучистым
золотом.
Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах
алели. Красновато чернел и сквозил возле церкви сад вороновского поместья,
густо и свежо темнели сосны палисадника перед его домом. Дым из труб дома
поднимался в чистое зеленое небо ровными фиолетовыми столбами.
Казалось, что стоявший возле моста любуется.
Мимо него, со скрипом, раскатывались, неслись розвальни:
шибко возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.
— Держись, срежу! — крикнул один из обозчиков,
сани которого раскатились особенно лихо.
Стоявший обернулся, что-то крикнул в ответ… И, махнув рукой,
закашлялся.
Студент сбежал к мосту, — он все кашлял. По вытянутой
шее и склоненной голове, по тому, как он отставил костыль, опершись на него
обеими руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный. Но, должно быть,
притворный: верно, это был дурачок, бродяга по святым местам, и, верно, он
заметил барина.
Студент поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под
самодельную шапку с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он смолк,
низко поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с визгом вонзая в
морозный снег железный наконечник костыля. Худые ноги в больших лаптях еле
волочились…