— Велите ей, Сергей Михалыч, Сергей Михалы-ич!!! Велите, чтоб укол сделала. Не могу! Не могу — не могу — не могу-у-у!!!
Он приблизил к ее дикому, залитому слезами лицу свое — худое, с длинными морщинами на вдавленных щеках, вроде даже отчужденное — и проговорил строго:
— Катя! Не безобразь! Терпеть надо!
И вышел. Но минут через десять вернулся, сел на ее койку, положил на тумбочку пачку «Беломора», достал спички и сказал:
— Ну, Катя, будем курить…
Так начала она курить, и с того дня полжизни, пока были в продаже, курила только папиросы «Беломорканал»… В тот раз они спасли ее от морфия, спасали и потом — от боли, от страха, от тоски. И покупая бело-голубую, с веной канала, пачку, Катя неизменно вспоминала Сергея Михайловича, чувствуя благодарное тепло в груди, которым даже немного гордилась: вот, значит, и она умеет любить кого-то.
Выписавшись из больницы, несколько раз приходила к Сергею Михайловичу, сидела в ординаторской и стеснялась. Он угощал ее чаем с сушками, расспрашивал про жизнь, а что Катя могла ему рассказать? Про кенафную фабрику? Про отчаянную спекулянтку Фирузку? Про чувство тошноты и уныния, которое накатывает на нее при виде прыщавых физиономий Коляна и Толяна? К тому же однажды за Сергеем Михайловичем зашла жена, жизнерадостная блондинка с морковными губами, с модной завивкой «москвичка», в широком плаще с надставными плечами.
И Катя сжалась, цыкнула на свою теплую глупость и дурацкую надежду и ходить к Сергею Михайловичу перестала…
6
В воскресенье на новую Верину квартиру пришел взглянуть Лёня. Деловито обшагал пустую комнату, потоптался у окна, восхищаясь трогательным куполком мавзолея, приговаривая:
— Ну и отлично… Ну и замечательно…
Как обычно, сунулся листать Верин блокнот, который сам же и привез ей в прошлом году из командировки, из Таллина. Квадратный, удобный, в обложке из черной кожи, с тисненными золотом латинскими инициалами ее имени, — этот блокнот был вечным: изрисованный блок бумаги вынимался, а вместо него вставлялся другой. А еще на кожаном исподе были пришиты две петельки — для ручки и карандаша. Дивный блокнот, вот что значит — традиции кожевенных ремесел у прибалтийских народов!
Под мышкой Лёня держал огромный квадратный сверток, тяготился им и не знал — как от него отделаться поделикатнее.
В комнате стоял только старый, заляпанный краской табурет, который Вере подарили на работе, в детском садике, и у стены, прямо на полу, лежал на брюхе безногий топчан. Он прослужил соседке лет двадцать, и года два уже как откинул копыта, так что, собравшись вынести старую рухлядь на помойку, соседка на полпути была остановлена Верой, и с удовольствием помогла той сопроводить топчан на четвертый этаж.
Ну, и картины стояли вдоль стен штабелями, и открытый этюдник у окна.
— Вот… — сказала Вера, — потихоньку меблируюсь с помойки. Лёня, если б вы знали, как я уже люблю эту комнату, и какая я счастливая!
— В пустой квартире тоже есть своя эстетика, — заметил он, — ожидание новой жизни. А что это за синяя лента, вот здесь, на мольберте завязана? Какой интенсивный цвет на желтом дереве! Это концептуально? Это такой цветовой камертон?
— Да нет, это… — отмахнулась она, — некий талисман, на удачу… У этой ленты есть своя история… Потом, потом как-нибудь…
Он сделал три больших шага от окна к табурету, сел на него, сказал, ворочая на острых коленях сверток:
— Господи, куда ж эту штуковину девать? Подержите-ка, Вера, я очки протру!
Вера взяла у него сверток, неожиданно оказавшийся легким и пружинистым. Лёня протирал очки платком, вечно сохраняющим у него белизну и острие складки, и обводил стены рассеянным своим, близоруким взглядом.
— Да бросьте это куда-нибудь, — посоветовал он.
— Куда? — спросила Вера. — А что там?
— …так, по хозяйству. Вообще, это вам.
— Мне? — настороженно переспросила она, заранее пугаясь размеров свертка.
И развернула его.
В бумаге лежал сложенный плед из шотландской шерсти, золотисто-шоколадный, в крупную темно-вишневую клетку, немыслимо роскошный для этой комнаты и, конечно, немыслимо дорогой. У Веры даже дыхание перехватило от возмущения.
— Лёня, вы сумасшедший человек! — расстроенно сказала она, заворачивая плед в бумагу. — Вы спятили совсем! Что за дикие подарки? Забирайте немедленно!
— Вера, прекратите скандалить, — привычно возразил он. — Это полезная хозяйственная вещь, и вы… будете укрываться этой тряпкой… и больше ничего!
— Я прекрасно укрываюсь своим пальто, еще не хватало, чтоб вы на меня сотни выбрасывали! — воскликнула она, как всегда, заводясь и заранее зная, что перешибить его невозможно. — Заберете как миленький!
— Чепуха! Не устраивайте сцен.
— Заберете! — бессильно выкрикнула она, чуть не плача.
— Чепуха, я сказал.
— Да идите к черту!
Он пошел… на кухню, зажег газ, поставил на плиту чайник, стал доставать из портфеля свертки с едой. То есть вторая часть скандала ожидала его на кухне. Но он привык. Он, как и Вера, до известной степени был человеком ритуала. Поэтому они никогда не ссорились. Только ругались.
Лёня — если не считать угасающего, выхаркивающего душу отчима — был, в сущности, единственно близким другом. Единственно близким — после смерти Стасика. Служил он в вычислительном центре Института ядерной физики, где-то в поселке Улугбек, и занимался какими-то модульными базами данных, что-то в них закладывал или, наоборот, выкладывал, неважно! Она ничего в этом не смыслила, да и не торопилась разобраться. Знакомы они были тысячу лет — года четыре, наверное…
* * *
В то время мать уже с полгода отдыхала от коммерции и страстей в казенном доме, работала там по специальности — швеей-мотористкой, изредка присылала с отбывшими срок какое-нибудь изделие: дивно вышитую наволочку или узорную сумку, плетенную из лески, — мать все-таки была рукодельницей удивительной.
Дядю Мишу, искалеченного и теперь постоянно трезвого, после больницы забрала к себе Клара Нухимовна; видать, не превозмог он себя — вернуться в тот проклятый Катин дом, да и на четвертый этаж не было сил подниматься. А Клара Нухимовна поселила его в новом флигельке, во дворе, — хорошая беленая комнатка, три на четыре, с отоплением, с окошком, смотрящим на грядки с черносмородинны??и кустами, — что еще нужно больному человеку? Он почти не выходил на улицу, в хорошую погоду часами лежал в гамаке, натянутом между корявыми старыми яблонями, и смотрел в небо, словно упорно пытался с такой невероятной дистанции дознаться: за что?…
Стал он очень слабым; когда Вера приходила его навещать, в который раз принимался рассказывать об операции, показывал плохо затягивающиеся раны и душераздирающе кашлял. Говорил он теперь слабым сиплым голосом, таким непохожим на прежний его, мягкий и гибкий, бас, которым он кого угодно мог в чем угодно убедить… Шею оборачивал теплым шарфом даже летом, да и то сказать, невелика краса — этот ужасный сине-багровый шрам, неохота даже и близким людям демонстрировать… Каждый раз заводил разговор о матери, якобы собираясь поведать Вере о ней что-то «по-настоящему страшное», но та решительно пресекала все эти ненужные воспоминания — зачем? Он только растравлял душу себе и ей.