– Умирающие пить хотят, а воды нутро уже и не приемлет, дак подаю квас!
– Спасибо те, батюшко! – запоздало отозвался Иван.
– Спаси тя Христос, сыне! – возразил священник, подымаясь. – Выкупим ли хоть нынче грехи наши тяжкие! – примолвил. – Ну, мир дому сему! И пусть не запустеет место сие! – он широко перекрестил дом и благословил ставшую на колени чету Услюмовых. – А вам жить! – примолвил строго. – Внуков берегите!
Ушел, и как-то полегчало, посветлело в доме, вроде и злая тьма растворилась, ушла из углов. Любава тихо лежала за заборкой, потом попросила Матрену; «Перенеси постель мою рядом с Ивановой. Будем помирать, видеть его хочу!»
Мотя растерялась было, но Лутоня молча, хозяйственно, начал передвигать утварь, готовить ложе. Любава сама встала, сгибаясь от болей в нутрях, побелев закушенными губами, перешла на новую постель. Иван, не открывая глаз, протянул руку, взял ее едва теплую ладонь в свою, загрубело-костистую, холодную: «Помнишь?» – прошептал. Оба замолкли надолго. «Помню!» – отмолвила Любава, спустя почти час. Оба вспоминали детство, юность, первого Любавина мужа Семена.
– Помнишь, как он… С дружиной… До свадьбы… Анбар рубил… – Любава только слабо кивнула головой и молча заплакала. Резкая рвотная боль, подымавшаяся откуда-то изнутри, и черно-сизые дурно пахнущие бубоны – «железы» – на шее у одного и в паху у другого мешали спокойной благостной смерти. Но оба крепились, как могли. Потом Ивана стала бить крупная дрожь. Холод разливался по телу. Он крепче, когтистее, сжал руку сестры, она ответила ему легким, чуть заметным пожатием.
– Холодно! – прошептал Иван и замолк, и уже много, много после чуть слышно добавил: – Здравствуй, Маша! Хорошо мы прожили с тобой! И ты, мамо, здравствуй… Любава сжала ему руку, решила – бредит. Нет, Иван чуть поворотил к ней лицо, выговорил спокойно и благостно: – Пришли за мною! Сожидают! И ты, Любава, поздоровайся с матушкой!
Она еще плакала, слезы текли по щекам, а Иван уже начинал холодеть. Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: «Отмучилась, доченька!» Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла.
Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них.
Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия.
После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, – пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей. Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике.
Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.
Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.
– Ежели Островое продать, – говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, – старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. – Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!
– Сколь там, четыре двора? – вопрошает Алексей.
– Шесть! – отвечает Сергей. – Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…
– Земля там хороша! – подает голос Гаврило. – Такова земля, сам бы ел!
– Островое кидать не след! – заключает Лутоня и добавляет тотчас: – Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось!
У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И – ему!
Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову.
– Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь!
– Твоя, Алексей, – заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. – Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет!
Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: «Тебе теперь дом сторожить! – присовокупляет. – И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, – вот те и вклад готовый!»
Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» – отвечает.
– А вот и вольная тебе! – продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи. – Теперя ты вольный муж!
Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу.
Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка – прямому наследнику Сергею не надобно многое из отцовых богатств. Тогда все взгляды устремляются на татарчонка. Ему рассказывают, как попали Федоровым княжеские невесомые золотые серьги с капельками бирюзы тверской княжны, влюбленной в ихнего прапрадеда. Он верит и не верит, глядя на крохотное сокровище, овеянное родовою легендой. Что-то вручают Алексею, и он машет рукою: довольно, мол.
– Для будущей жены! – поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте: – Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам – внучек-то целый легион! – И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лалами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают – из рода не выпускай!