* * *
Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним…
Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу «высекли из желез», то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить. Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался.
На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде… И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана.
Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым.
Волю Божию человеку понять не дано!
Глава 48
Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее – дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, – неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало.
Полон булгарским гостям боярин продавал сам. Вертел постанывающих, многажды понасиленных баб так и сяк, орал: «Да ты погляди, какая жопа! Ноги какие, погляди! И зубы все целы! Ты в Кафе за такую кралю целый кошель кораблеников возьмешь!»
– До Кафы, бачка, еще добратьце надоть! – тонким голосом, улыбаясь так, что глаза почти прятались в хитрых щелках, вещал купец, и качал головою: – Ай, ай!
– Ну, не хошь, другой кто возьмет! Еще пожалеешь! – Глеб Семеныч решительно бросал женку обратно, в толпу рабынь, отворачиваясь от покупщика.
– Ай, ай, бачка! Нельзя так! Скажи цену, истинную цену скажи! – возражал булгарин. Начинался торг.
Бабы, голодные, немытые, которым уже стало все равно, лишь бы куда-нибудь, лишь к кому-нибудь, лишь бы не стоять на стыдном базаре, где тебе каждый задирает подол, и любой пьяный ватажник может рубануть, отделяя голову от тела, просто так, потехи и пьяной удали ради! В серо-голубых глазах, светлых, промытых несказанной красою северных небес – редкие слезы. Что будет там, впереди? Бают, жара там и холод зимой, а еще есть южное море, по которому приплывают гости из западных земель. Пройдут года, у колен появятся, цепляясь за шальвары, черномазые дети иной орды, иной земли. Станешь забывать родную речь, станешь собирать оливки и виноград, и лишь накатит глухое отчаяние: так бы и повесилась на пороге чужого дома, где ты для всех – не человек, не женка даже, а рабыня, обязанная трудиться день за днем, ночами принимая в постель господина – татарина ли, жирного носатого грека али мосластого фрязина, который, слезши с тебя, через минуту забудет, с кем из рабынь поимел дело… Редко какая русская рабыня найдет мужа и обеспеченный дом, где станет хозяйкой и госпожой.
Анфал сидел дома, почти не показываясь. Все его устроение, воля, казацкий круг, выборы атаманов и прочее – все рухнуло, обратилось дымом, марой, мечтой, какой и было до того, как Анфал попытался сплотить ватажников в единое казачье войско. И трое лучших «ватаманов», опора Анфала на Вятке – Онфим Лыко, Гриша Лях и Жирослав Лютич – легли костьми в этом походе. Случай? Или чья-то злая воля?!
Надобно было расспросить станичников, которые не просыхали вот уже второй месяц, расспросить того низовского купца с бегающими глазками, который знал, ведал! Как и почему произошла та, давняя катастрофа на Каме, ведал, но не говорил.
Жена подходила опрятно уже не раз, прошала, о чем тяжкая дума? Сын – подросший ражий мужик, смотрел преданно: прикажи отец, возьмет оружие и пойдет мстить Анфаловы обиды. Как-то раз, всмотревшись в сыновьи черты, Анфал почувствовал боль, что-то было в лице Нестора, какая-то неясная обреченность, что отец, многажды видевший и смерть, и своих товарищей перед смертью, вдруг глухо ужаснулся за него.
Рекомого купца-булгарина в конце концов привели к Анфалу. Тот елозил, скверновато хихикал, бросая косые взгляды по сторонам, вздумал отшучиваться, и только, когда Анфал, почти за шиворот подняв, увел его в верхнюю горницу, запер дверь, и оборотясь, поглядел тяжело и мрачно, и тронул саблю на поясе, а тот с остановившимся взором следил, не вылетит ли сабля из ножон, и не покатится ли его голова по полу горницы, тогда лишь заговорил он прямо и только попросил, жалобно глядя Анфалу в глаза, не сказывать о нем и его откровениях никому в Хлынове: «Мне тогда тотчас секир-башка!» Анфал пасмурно качнул головою, утверждая.
Оказалось, что торговый гость видел еще там, у себя, этого самого посла Семена Жадовского, едущим прямиком к хану, ну и все прочее – тотчас начавшиеся сборы войска, торопливые сборы, боялись не успеть. Так не торопятся в заказной поход, а лишь когда подступает нежданная беда ратная…