– Да ты б объяснил ему, Евграф Ларионыч, ты б рассказал, –
проговорил наконец дядя, смотря на старика с тоской и упреком.
– Говорил-с, говорил-с.
– Ну?
– Долго не изволили мне отвечать-с. За математической
задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача была.
Пифагоровы штаны при мне начертили – сам видел. Три раза повторял; уж на
четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. « Не пойду,
говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила».
Так и изволили выразиться, что подле светила.
И старикашка искоса, с насмешкою, взглянул на меня.
– Ну, так я и ждал! – вскричал дядя, всплеснув руками, – так
я и думал! Ведь это он про тебя, Сергей, говорит, что «ученый». Ну, что теперь
делать?
– Признаюсь, дядюшка, – отвечал я с достоинством пожимая
плечами, – по-моему, это такой смешной отказ, что не стоит обращать и внимания,
и я, право, удивляюсь вашему смущению.
– Ох, братец, не знаешь ты ничего! – вскрикнул он,
энергически махнув рукой.
– Да уж теперь нечего горевать-с, – ввязалась вдруг девица
Перепелицына, – коли все причины злые от вас самих спервоначалу произошли-с,
Егор Ильич-с. Снявши голову, по волосам не плачут-с. Послушали бы маменьку-с,
так теперь бы и не плакали-с.
– Да чем же, Анна Ниловна, я-то виноват? побойтесь бога! –
проговорил дядя умоляющим голосом, как будто напрашиваясь на объяснение.
– Я бога боюсь, Егор Ильич; а происходит все оттого, что вы
эгоисты-с и родительницу не любите-с, – с достоинством отвечала девица
Перепелицына. – Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважать-с? Они вам
мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не
какая-нибудь-с.
Мне показалось, что Перепелицына ввязалась в разговор
единственно с тою целию, чтоб объявить всем нам, и особенно мне,
новоприбывшему, что она сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
– Оттого, что он оскорбляет мать свою, – грозно проговорила
наконец сама генеральша.
– Маменька, помилосердуйте! Где же я вас оскорбляю?
– Оттого, что ты мрачный эгоист, Егорушка, – продолжала
генеральша, все более и более одушевляясь.
– Маменька, маменька! где же я мрачный эгоист? – вскричал
дядя почти в отчаянии, – пять дней, целых пять дней вы сердитесь на меня и не
хотите со мной говорить! А за что? за что? Пусть же судят меня, пусть целый
свет меня судит! Пусть, наконец, услышат и мое оправдание. Я долго молчал,
маменька; вы не хотели слушать меня: пусть же теперь люди меня услышат. Анфиса
Петровна! Павел Семеныч, благороднейший Павел Семеныч! Сергей, друг мой! ты
человек посторонний, ты, так сказать, зритель, ты беспристрастно можешь судить…
– Успокойтесь, Егор Ильич, успокойтесь, – вскрикнула Анфиса
Петровна, – не убивайте маменьку!
– Я не убью маменьку, Анфиса Петровна; но вот грудь моя –
разите! – продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда
с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся
горячка их походит на огонь от зажженной соломы, – я хочу сказать, Анфиса
Петровна, что я никого не оскорблю. Я и начну с того, что Фома Фомич
благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но … но
он был несправедлив ко мне в этом случае.
– Гм! – промычал Обноскин, как будто желая поддразнить еще
более дядю.
– Павел Семеныч, благороднейший Павел Семеныч! неужели ж вы
в самом деле думаете, что я, так сказать, бесчувственный столб? Ведь я вижу,
ведь я понимаю, со слезами сердца, можно сказать, понимаю, что все эти
недоразумения от излишней любви его ко мне происходят. Но, воля ваша, он,
ей-богу, несправедлив в этом случае. Я все расскажу. Я хочу рассказать теперь
эту историю, Анфиса Петровна, во всей ее ясности и подробности, чтоб видели, с
чего дело вышло и справедливо ли на меня сердится маменька, что я не угодил
Фоме Фомичу. Выслушай и ты меня, Сережа, – прибавил он, обращаясь ко мне, что
делал и во все продолжение рассказа, как будто бы боясь других слушателей и
сомневаясь в их сочувствии, – выслушай и ты меня, и реши: прав я или нет. Вот
видишь, вот с чего началась вся история: неделю назад – да, именно не больше
недели, – проезжает через наш город бывший начальник мой, генерал Русапетов, с
супругою и свояченицею. Останавливаются на время. Я поражен. Спешу
воспользоваться случаем, лечу, представляюсь и приглашаю к себе на обед.
Обещал, если можно будет. То есть благороднейший человек, я тебе скажу; блестит
добродетелями и, вдобавок, вельможа! Свояченицу свою облагодетельствовал; одну
сироту замуж выдал за дивного молодого человека (теперь стряпчим в Малинове; еще
молодой человек, но с каким-то, можно сказать, универсальным образованием!) –
словом, из генералов генерал! Ну, у нас, конечно, возня, трескотня, повара,
фрикасеи; музыку выписываю. Я, разумеется, рад и смотрю именинником! Не
понравилось Фоме Фомичу, что я рад и смотрю именинником! Сидел за столом –
помню еще, подавали его любимый киселек со сливками, – молчал-молчал да как
вскочит: «Обижают меня, обижают!» – «Да чем же, говорю, тебя, Фома Фомич,
обижают?» – «Вы теперь, говорит, мною пренебрегаете; вы генералами теперь
занимаетесь; вам теперь генералы дороже меня!» Ну, разумеется, я теперь все это
вкратце тебе передаю; так сказать, одну только сущность; но если бы ты знал,
что он еще говорил… словом, потряс всю мою душу! Что ты будешь делать? Я,
разумеется, падаю духом; фрапировало меня это, можно сказать; хожу как мокрый
петух. Наступает торжественный день. Генерал присылает сказать, что не может:
извиняется – значит, не будет. Я к Фоме: «Ну, Фома, успокойся! Не будет!» Что ж
бы ты думал? Не прощает, да и только! «Обидели, говорит, меня, да и только!» Я
и так и сяк. «Нет, говорит, ступайте к своим генералам; вам генералы дороже
меня; вы узы дружества, говорит, разорвали». Друг ты мой! ведь я понимаю, за
что он сердится. Я не столб, не баран, не тунеядец какой-нибудь! Ведь это он из
излишней любви ко мне, так сказать, из ревности делает – он это сам говорит, –
он ревнует меня к генералу, расположение мое боится потерять, испытывает меня,
хочет узнать, чем я для него могу пожертвовать. «Нет, говорит, я сам для вас
все равно, что генерал, я сам для вас ваше превосходительство! Тогда помирюсь с
вами, когда вы мне свое уважение докажете». – «Чем же я тебе докажу мое
уважение, Фома Фомич?» – «А называйте, говорит, меня целый день: ваше
превосходительство; тогда и докажете уважение». Упадаю с облаков! Можешь
представить себе мое удивление! «Да послужит это, говорит, вам уроком, чтоб вы
не восхищались вперед генералами, когда и другие люди, может, еще почище ваших
всех генералов! «Ну, тут уж я не вытерпел, каюсь! открыто каюсь! «Фома Фомич,
говорю, разве это возможное дело? Ну, могу ли я решиться на это? Разве я могу,
разве я вправе произвести тебя в генералы? Подумай, кто производит в генералы?
Ну, как я скажу тебе: ваше превосходительство? Да ведь это, так сказать, посягновение
на величие судеб! Да ведь генерал служит украшением отечеству: генерал воевал,
он свою кровь на поле чести пролил! Как же я тебе-то скажу: ваше
превосходительство?» Не унимается, да и только! «Что хочешь, говорю, Фома, все
для тебя сделаю. Вот ты велел мне сбрить бакенбарды, потому что в них мало
патриотизма, – я сбрил, поморщился, а сбрил. Мало того, сделаю все, что тебе
будет угодно, только откажись от генеральского сана!» – «Нет, говорит, не
помирюсь до тех пор, пока не скажут: ваше превосходительство! Это, говорит, для
нравственности вашей будет полезно: это смирит ваш дух!» – говорит. И вот
теперь уж неделю, целую неделю говорить не хочет со мной; на всех, кто ни
приедет, сердится. Про тебя услыхал, что ученый, – это я виноват: погорячился,
разболтал! – так сказал, что нога его в доме не будет, если ты в дом войдешь.
«Значит, говорит, уж я теперь для вас не ученый». Вот беда будет, как узнает
теперь про Коровкина! Ну помилуй, ну посуди, ну чем же я тут виноват? Ну
неужели ж решиться сказать ему «ваше превосходительство»? Ну можно ли жить в
таком положении? Ну за что он сегодня бедняка Бахчеева из-за стола прогнал? Ну,
положим, Бахчеев не сочинил астрономии; да ведь и я не сочинил астрономии, да
ведь и ты не сочинил астрономии… Ну за что, за что?