Я не могла удержаться от слез и смеха, слушая бедного
старика; ведь умел же налгать, когда нужда пришла! Книги были перенесены в
комнату Покровского и поставлены на полку. Покровский тотчас угадал истину.
Старика пригласили обедать. Этот день мы все были так веселы. После обеда
играли в фанты, в карты; Саша резвилась, я от нее не отставала. Покровский был
ко мне внимателен и все искал случая поговорить со мною наедине, но я не
давалась. Это был лучший день в целые четыре года моей жизни.
А теперь все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется
повесть о моих черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться
медленнее и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с
таким увлечением и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие
подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так
недолги; их сменило горе, черное горе, которое бог один знает когда кончится.
Несчастия мои начались болезнию и смертию Покровского.
Он заболел два месяца спустя после последних происшествий,
мною здесь описанных. В эти два месяца он неутомимо хлопотал о способах жизни,
ибо до сих пор он еще не имел определенного положения. Как и все чахоточные, он
не расставался до последней минуты своей с надеждою жить очень долго. Ему
выходило куда-то место в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение.
Служить где-нибудь в казенном месте он не мог за нездоровьем. К тому же долго
бы нужно было ждать первого оклада жалованья. Короче, Покровский видел везде
только одни неудачи; характер его портился. Здоровье его расстраивалось; он этого
не примечал. Подступила осень. Каждый день выходил он в своей легкой шинельке
хлопотать по своим делам, просить и вымаливать себе где-нибудь места, – что его
внутренне мучило; промачивал ноги, мок под дождем и наконец слег в постель, с
которой не вставал уже более… Он умер в глубокую осень, в конце октября месяца.
Я почти не оставляла его комнаты во все продолжение его
болезни, ухаживала за ним и прислуживала ему. Часто не спала целые ночи. Он
редко был в памяти; часто был в бреду; говорил бог знает о чем: о своем месте,
о своих книгах, обо мне, об отце… и тут-то я услышала многое из его
обстоятельств, чего прежде не знала и о чем даже не догадывалась. В первое
время болезни его все наши смотрели на меня как-то странно; Анна Федоровна
качала головою. Но я посмотрела всем прямо в глаза, и за участие мое к
Покровскому меня не стали осуждать более – по крайней мере матушка.
Иногда Покровский узнавал меня, но это было редко. Он был
почти все время в беспамятстве. Иногда по целым ночам он говорил с кем-то долго-долго,
неясными, темными словами, и хриплый голос его глухо отдавался в тесной его
комнате, словно в гробу; мне тогда становилось страшно. Особенно в последнюю
ночь он был как исступленный; он ужасно страдал, тосковал; стоны его терзали
мою душу. Все в доме были в каком-то испуге. Анна Федоровна все молилась, чтобы
бог его прибрал поскорее. Призвали доктора. Доктор сказал, что больной умрет к
утру непременно.
Старик Покровский целую ночь провел в коридоре, у самой
двери в комнату сына; тут ему постлали какую-то рогожку. Он поминутно входил в
комнату; на него страшно было смотреть. Он был так убит горем, что казался
совершенно бесчувственным и бессмысленным. Голова его тряслась от страха. Он
сам весь дрожал, и все что-то шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою.
Мне казалось, что он с ума сойдет с горя.
Перед рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на
своей рогожке как убитый. В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила отца.
Покровский был в полной памяти и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла
плакать; но душа моя разрывалась на части.
Но всего более истерзали и измучили меня его последние
мгновения. Он чего-то все просил долго-долго коснеющим языком своим, а я ничего
не могла разобрать из слов его. Сердце мое надрывалось от боли! Целый час он
был беспокоен, об чем-то все тосковал, силился сделать какой-то знак
охолоделыми руками своими и потом опять начинал просить жалобно, хриплым,
глухим голосом; но слова его были одни бессвязные звуки, и я опять ничего
понять не могла. Я подводила ему всех наших, давала ему пить; но он все грустно
качал головою. Наконец я поняла, чего он хотел. Он просил поднять занавес у
окна и открыть ставни. Ему, верно, хотелось взглянуть в последний раз на день,
на свет божий, на солнце. Я отдернула занавес; но начинающийся день был
печальный и грустный, как угасающая бедная жизнь умирающего. Солнца не было.
Облака застилали небо туманною пеленою; оно было такое дождливое, хмурое,
грустное. Мелкий дождь дробил в стекла и омывал их струями холодной грязной воды;
было тускло и темно. В комнату чуть-чуть проходили лучи бледного дня и едва
оспаривали дрожащий свет лампадки, затепленной перед образом. Умирающий
взглянул на меня грустно-грустно и покачал головою. Через минуту он умер.
Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб
простой-простой и наняли ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна
Федоровна захватила все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел,
отнял у ней книг, сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу,
куда мог, носился с ними все три дня и даже не расстался с ними и тогда, когда
нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый и с
какою-то странною заботливостию все хлопотал около гроба: то оправлял венчик на
покойнике, то зажигал и снимал свечи. Видно было, что мысли его ни на чем не
могли остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на
отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж собралась, да
поссорилась со стариком Покровским и осталась. Была только одна я да старик. Во
время службы на меня напал какой-то страх – словно предчувствие будущего. Я
едва могла выстоять в церкви. Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на
телегу и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик поехал рысью.
Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега.
Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от
дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не
чувствовал непогоды и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы
его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали
книги; в руках его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался.
Прохожие снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного
старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали,
показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом. На
углу улицы увязалась с ним вместе провожать гроб какая-то нищая старуха. Телега
поворотила наконец за угол и скрылась от глаз моих. Я пошла домой. Я бросилась
в страшной тоске на грудь матушки. Я сжимала ее крепко-крепко в руках своих,
целовала ее и навзрыд плакала, боязливо прижимаясь к ней, как бы стараясь
удержать в своих объятиях последнего друга моего и не отдавать его смерти… Но
смерть уже стояла над бедной матушкой!..