Впрочем, меня ожидал еще один сюрприз, схожий с предыдущим: одновременно с нами на судно поднялась компания из двух мужчин тридцати — тридцати пяти лет, двух женщин двадцати пяти — тридцати лет и ребенка семи-восьми лет.
Все они имели довольно необычный вид: в них угадывались обитатели страны, ближе расположенной к тропическому солнцу, чем наша. Особенно выделялся ребенок — с длинными черными волосами, матовым оттенком кожи и горящими глазами, он являл собой типичного южноамериканца.
Как только пароход отчалил, одна из женщин прошептала что-то на ухо ребенку, и с этого мгновения он непрерывно смотрел на меня с простодушным любопытством.
Компания, в которой он находился, сидела напротив нашей; нас разделяло лишь пространство между двумя скамьями: одна из них была прислонена к крышке люка, а другая — к бортовому ограждению. Собрав воедино все крохи своих филологических познаний, я обратился к ребенку по-испански:
— Малыш, не попросите ли вы у вашей матушки, чтобы она позволила мне вас поцеловать?
К моему великому удивлению, одна из женщин сказала ему на великолепном французском:
— Александр, поди обними своего крестного. Ребенок, ободренный этим разрешением, бегом бросился ко мне на руки.
— Ну и ну! — воскликнул я. — Это уж чересчур!
То, что Сатана, которого Дон Жуан с другого берега Мансанареса попросил дать ему огня, чтобы закурить, в ответ протянул над рекой руку с сигарой и Дон Жуан зажег о нее свою сигару, — это удивительно! Но то, что я, не подозревая того, протянул обе руки, чтобы подержать ребенка над купелью во время крестин где-то в Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айресе, — такого я не мог даже представить.
— На самом деле все обстояло несколько иначе, — сказала незнакомка.
— Не будет ли нескромным, если я попрошу вас уточнить? — обратился я к ней.
— Да нет же, Бог ты мой! — ответила американка. — Мы не из Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айреса, а из Монтевидео. Когда был отброшен Розас, подписан мир и мы смогли свободно дышать, первым нашим желанием стала потребность идти в ногу с цивилизованным миром, подражать жизни главных городов Европы, создавая самые полезные или самые филантропические заведения. Первым — или одним из первых — был приют для детей-сирот. Так вот, ребенок, которого вы видите, стал первым его питомцем. Ваше имя настолько популярно в Монтевидео, что мальчик получил его, чтобы принести удачу новому приюту. У нас не было детей, и мы решили взять ребенка в сиротском доме. Этот малыш был выбран нами за его имя.
Взяв на руки прелестного ребенка, я прижал его к груди, переполненный гордостью от того, что с другого конца света смог оказать столь счастливое воздействие на жизнь этого маленького бедного существа.
С моих рук он перешел на руки моих спутниц. Потом незаметно руки ребенка, Лиллы, дамы из Вены и мои руки оказались переплетенными. Мы сидели так почти полчаса, разговаривая друг с другом с той трепетной симпатией, что близка к восторгу.
Не могу сказать, что это были самые счастливые полчаса в моей жизни, но несомненно — они были самыми душевными.
Неожиданно, с улыбкой и поцелуем, ребенок вырвался и побежал в принявшую его семью, как налетавшаяся птичка возвращается в свое гнездо.
Выпустив нежно сжатую руку мальчика, я пошел вслед за ним, потому что собирался расспросить этих южноамериканцев о знакомых мне людях, живших в Монтевидео.
Первым, о ком я стал расспрашивать, был мой земляк, молодой оружейник из Санлиса. Я сумел помочь ему, когда он решил устроиться в Париже. Его дело процветало, но тут произошла революция 1848 года, опрокинувшая трон и одновременно перевернувшая так много человеческих жизней.
Я рекомендовал его генералу Пачеко-и-Обесу, в то время выполнявшему свою миссию в Париже. Генерал отправил его в Монтевидео и назначил оружейником при правительстве. Это позволило оружейнику встать на путь к успеху.
Вновь встретились мы во время одного из его приездов во Францию. Он вручил мне долг — несколько купюр по тысяче франков, а в качестве процентов к нему — великолепную медвежью шкуру.
Это воспоминание наводит меня на мысль поговорить еще об одном французе, которого я также рекомендовал генералу Пачеко, графе д'Орбуре — сыне адъютанта моего отца.
Однажды, охотясь в дельте Нила с моим отцом, граф д'Орбур, отец того, о ком я говорю, наступил на хвост змее, относившейся к виду небольших удавов (их называют питонами).
Змея распрямилась и взметнула свою огромную голову, чтобы схватить его.
Но мой отец оказался быстрее змеи. Выстрелив, он убил ее, и при этом ни одна дробинка не задела адъютанта.
Граф д'Орбур приказал сделать из шкуры удава портупею для сабли.
Позже, умирая, он завешал мне эту портупею в память о моем отце.
Его сын, одетый в траурную одежду, привез ее мне. Так мы познакомились.
Он служил в Африке и был не чужд образованности, но его здоровье и рассудок были погублены, как это часто бывает, употреблением абсента. Если необходимо было его присутствие — у него была лихорадка, если нуждались в его мнении — он был пьян.
Вообще-то не я рекомендовал его генералу Пачеко — генерал сам попросил меня прислать его. Он сделал из него офицера-инструктора.
Д'Орбур скончался при исполнении служебных обязанностей и при весьма печальных обстоятельствах.
Однажды, когда он был на маневрах полка, у него из руки выпала сабля и упала в высокую траву, которая росла вокруг. В лихорадочном возбуждении, не покидавшем его, он спешился. Сабля оставалась в вертикальном положении — рукоятка в земле, а лезвие — в воздухе. Наклонившись, он напоролся на лезвие, и оно пронзило его тело. После этого происшествия д'Орбур не прожил и двух часов.
Что касается Пачеко-и-Обеса, самого знаменитого участника всех революций в Монтевидео, то он тоже умер, причем умер в опале, как Сципион. Бедный, как Цинци-нат, он, как и Ламартин, ворочал миллионами; но он был одним из тех поэтов с открытой душой, у которых деньги уплывают сквозь пальцы.
Прибыв в Париж с ответственной миссией, он был поднят на смех мелкими газетенками. Насмешки дошли до оскорблений. Он потребовал удовлетворения, ему в этом отказали. Он обратился в исправительную полицию и, хотя довольно плохо говорил по-французски, решил сам защищать свое дело в суде.
Перед судом Пачеко-и-Обес расточал красноречие, свойственное великодушным людям, какими были генерал Фуа, генерал Ламарк и г-н Фиц-Джеймс.
Основным поводом насмешек, которым он подвергался, были малость его республики и ничтожность его дела.
Он отвечал на них так:
— Величие самоотверженности не измеряется величием того, что отстаивают. Если бы мне выпало счастье пролить всю свою кровь за свободу Монтевидео, я бы поступил, как Гектор, проливший всю свою кровь, защищая Трою.