– Дело, – сказал Алексей. – Уговорим графа
Головина, фельдмаршала Голицина, а буде заспорят, можно и прибить. Василий
Владимирович, ты в Преображенском полку подполковник, а Ваня майор, неужели не
сможем кликнуть клич? Поднимала Софья стрельцов, поднимал Петр Алексеевич
полки, поднимал Алексашка гвардию. Что же, кровь у нас жиже?
– Ребячество, – отмахнулся фельдмаршал. – Как
я полку такое объявлю? Тут не то что изругают, а и убить могут…
– Персюков ведь не боялся?
– То персюки, – сказал фельдмаршал. – А тут
русские солдатушки. По двору разметают…
Григорьевичи вертелись вокруг него, как ловчие кобели вокруг
медведя, наскакивали, скалились, брызгали слюной, матерно разорялись, снова
напоминали, что и Романовы – не Рюриковичи, вспоминали о дерзости Меншикова,
Лжедмитрия и Софьи, увещевали, грозили, что решатся сами и как бы тогда не
оказаться Василью свет Владимировичу где-нибудь в неуютном месте. И все
напрасно – фельдмаршал не затруднялся перебранкой и в конце концов покинул залу
вместе с братом Михаилом, за все время так и не обронившим ни словечка.
Молчание снова давило в уши. Не так уж далеко отсюда ядреным
солдатским сном спали гвардейские казармы, и, если рассудить, не столь уж
безнадежной была идея подправить русскую историю при помощи граненых багинетов.
Случались примеры в недавнем прошлом. Да и в будущем льдистый отблеск
гвардейских штыков будет не единожды ложиться на трон русских самодержцев –
штыки возьмут в кольцо Брауншвейгскую фамилию, замаячат поблизости при болезни
Елизаветы, поставят точку на судьбе Петра III, мартовской ночью сомкнутся
вокруг Михайловского замка, едва не опрокинут напрочь престол в славном и шалом
декабре месяце. Но на этот раз штыки останутся там, где им и предписано
уставом, – в казармах. Не хватит решимости их посредством переписать
историю русской государственности, – видимо, все же ушла водой в песок
былая смелость и боевой задор Долгоруких, рука потеряла твердость, заманчивый
треск гвардейских барабанов неотвратимо уплывал вдаль, как ни вслушивайся, и
вместо эфеса шпаги под руку упрямо подворачивалось очиненное гусиное перо…
– Нужно же делать что-то, – сказал Иван
Григорьевич, выражая этим и упование на то, что делом займется кто-то другой,
не он.
– Остерман… – заикнулся Сергей.
– Продаст, – сказал Алексей. – Не за рубль,
так за два.
О гвардии уже больше и не поминали – спасение было в пере.
– Император должен оставить духовную, –
бесстрастным до бесполости дипломатическим голосом сказал Василий Лукич.
– Когда ж он ее напишет? Совсем плох…
(Они упрямо делали вид, что не желают понимать, –
страшно было идти до конца и называть вещи своими именами.)
– Император должен оставить духовную, а напишет ее он
или нет – дело десятое.
(Потому что не идти до конца было еще страшнее.)
– Вот и пиши, – сказал Алексей.
Василий Лукич примостился было у камина с пером и бумагой,
но вскорости сослался на плохой почерк – он был дипломат и предусматривал любые
случайности. С его и Алексея слов писать стал было Сергей Григорьевич.
– Погодите, – сказал Иван, белее собственного
кружевного воротника. – Посмотрите – письмо государя и мое письмо. Моей
руки от государевой не отличить, сам государь не мог – мы с ним не единожды в
шутку писывали…
Сличили. Отличить действительно было невозможно.
– Дело, – сказал Алексей. – С богом, Ванюша…
Он терпеть не мог сынка Ванюшу, но на того была сейчас вся
надежда. Иван писал духовную в пользу сестры Екатерины. Он терпеть не мог
сестрицу Катеньку, но в ней сейчас было все спасение. Спокойное и беспечальное
бытие, кавалерии, женщины, шитые золотом мундиры и сама жизнь – все имело опору
лишь в белом листе бумаги с голубоватыми водяными знаками голландской фабрики,
и никто не думал о метавшемся в жару мальчишке.
– Все, – сказал Иван хрипло.
Алексей тщательно изучил духовную.
– Дело, – повторил он. – Сергей, допиши уж и
свою. Вдруг государь подпишет…
Государь ничего уже не мог подписывать. Он беспрерывно
бредил, все звал к себе Остермана и не узнавал его, когда Остерман на цыпочках
приближался. Наконец император словно бы вернулся в сознание, посмотрел
осмысленно и вполне внятно выговорил:
– Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…
(Его сестра Наталья Алексеевна умерла годом и двумя месяцами
ранее.)
И умер – четырнадцати лет и трех месяцев с днями.
Оспопрививание в Европе стало распространяться лишь через
шестьдесят с лишним лет.
1730: Наташа
Утро девятнадцатого января выдалось как страшный сон, только
вот проснуться нельзя. Она видела, что глаза у окружающих заплаканы, спрашивала
о причинах – ей не отвечали, настаивала – взгляды скользили в сторону, и когда
молчать стало вовсе уж невмоготу, ей сообщили осторожно, что сегодня ночью, поскольку
все от Бога, государь Петр II Алексеевич в бозе…
Он был тезка великого деда и по имени и по отечеству, но
счастья и не то что славы – самой жизни ему не прибавило.
Дальше все плыло. Наташа не различала ни лиц, ни комнат, не
знала, куда идет и идет ли вообще. Унять ее рыдания не могли, как ни пытались.
Снова, как в тот страшный день смерти матери два года назад, настойчиво
надвигалось видение ледохода, но не веселого весеннего – по серой воде ползли
угрюмые серые льдины. Это была погибель.
Ее не могли утешить, не могли заставить сесть за стол и
проглотить хоть кусочек, сквозь слезы она твердила одно:
– Пропала… Пропала…
В австерии на Мойке, закрытой из-за императорской кончины,
но открытой со двора для завсегдатаев, поручик Голенищев, зверски перекосив
лицо, шумно занюхивал копченой селедкой только что опрокинутую чарку. Покончив
с сим ответственным делом, сказал поручику Щербатову:
– Шереметевым от сей печальной кончины ни горячо, ни
холодно, все равно что нам, грешным. А вот Долгоруким – тем, конечно, может
выпасть по-всякому. Обручение – не венчание, так что Натали следует Ваньке
отказать по причине его полной неопределенности, и в счастии ей недостатка не
будет. Мои, кажись, золотые, Степушка…
Но был он весел не так чтобы уж очень. Поручик Щербатов
угрюмо пил, ему было тоскливо и почему-то все время холодно.
Довольно скоро придуманная для Наташи Голенищевым диспозиция
дальнейшего поведения пришла в голову и тем, кто суетился вокруг нее в тщетных
попытках утешить, – не столь уж мудреным был выход и оттого пришел в
голову одновременно многим. Очень скоро ей сказали все это в глаза – что после
случившейся сегодня ночью смерти жених такой мало чем отличается от камня на
шее, что ничего, если здраво рассудить, не потеряно и поправить дело можно в
два счета – отказать, и вся недолга; что ей пошел семнадцатый и жизнь только
начинается; что не стоит своими руками разрушать эту долгую в почете и достатке
жизнь ради отгулявшего свое пустоцвета Ваньки Долгорукого. Советчики
торопились, перебивали друг друга, спеша утешить, унять слезы, наставить глупую
девчонку, не понимающую, что спасение рядом и заключается в нескольких коротких
словах.