Мать тоже ругала того, кто пишет на стене, и говорила: «Дети не должны читать это», и обычно добавляла, чуть понизив голос: «Они и так слишком рано узнают всю эту грязь».
Но ведь мать сама сказала кондитеру это слово в темном, теплом, пропахшем сдобным тестом подвале пекарни.
А Лео продолжал писать на стене, и столяр продолжал соскребать его надписи, а Генрих все никак не мог набраться мужества сообщить столяру о своем открытии.
Потом, когда они будут толковать с дядей Альбертом о всякой всячине, он расскажет и об этом.
По вечерам, лежа в постели, он рассматривал фотографию отца, освещенную уличным фонарем, тихо, едва заметно вздрагивающую фотографию, она раскачивалась, когда мимо проезжали автомобили, и особенно сильно, когда проезжал грузовик или тридцать четвертый автобус.
Немного осталось от отца: фотография на стене да книжка, которую мать упорно хранила, заложив между детективными романами и иллюстрированными журналами, – замызганная, тонкая, желтоватая брошюрка: «Что надо знать автослесарю при сдаче экзамена на подмастерье». Между листками брошюрки лежала сложенная вчетверо, истрепанная, но еще достаточно яркая, литография, изображавшая «Тайную вечерю», – точно такая же литография есть и у него самого с такой же точно надписью: «Генрих Брилах принял конфирмацию в приходской церкви святой Анны в воскресенье, на Фоминой неделе 1930 года». А у него была приходская церковь святого Павла в воскресенье на Фоминой неделе 1952 года.
Дедушка, отец мамы, остался в Саксонии. Он жаловался на скудную пенсию и каждую открытку кончал словами: «Неужели у вас не найдется комнатки для меня, чтобы мне вернуться на родину?» А мать посылала ему табак и маргарин и писала: «С жильем здесь очень плохо: все так дорого». Мать мамы умерла в Саксонии, а отец отца покоился на здешнем кладбище – покосившийся деревянный крест, к подножию которого они приносили цветы в день поминовения и зажигали яркую свечу. Мать отца – бабушка была не в ладах с мамой, она приезжала только на второй день рождества, привозила ему подарки, а Вильме демонстративно ничего не привозила и говорила точно так же, как Карл: «порядок», «новая жизнь», «это добром не кончится». Одно из ее изречений звучало так: «Видел бы это мой бедный мальчик».
Но она появлялась редко и не нравилась ему, потому что даже не глядела в сторону Вильмы и ни разу не принесла ей гостинца. А ему она всегда говорила: «Ты бы хоть когда-нибудь зашел ко мне». Но он навестил ее всего один-единственный раз. У нее была чистота, такая же чистота, как у Лео: пахло мастикой, его угощали пирожными и какао, дали ему денег на трамвай. Но потом бабушка стала его выспрашивать, а он ей ничего не сказал и больше никогда к ней не ездил, потому что она говорила то же самое, что он уже слышал от остальных, от тех, которые находились под ледяным покровом – «целомудренная душа, чистое сердце», и, между прочим, выспрашивала о Лео, о Карле, о Герте и все приговаривала, покачивая головой: «Нет тут порядка, если бы мой бедный сын, а твой отец, увидел все это», и показывала ему карточки, на которых отец был одних лет с ним, карточку отца в день конфирмации, а потом его карточку в комбинезоне слесаря, но к бабушке Генрих больше не ездил, потому что не мог брать с собой Вильму.
7
Когда Нелла приводила с собой гостей, она всегда звала Альберта, чтобы он помог ей перенести спящего мальчика из ее комнаты к нему. Спящий, он казался очень тяжелым, что-то бормотал спросонья, и они всегда боялись, что разбудят его, но обычно он тотчас сворачивался клубочком в постели Альберта и продолжал спокойно спать. Нелла часто приводила гостей, и Альберт не меньше двух раз в неделю переносил мальчика к себе. Тогда ему приходилось прерывать работу – он не хотел ни курить, ни работать, когда мальчик у него, и как-то само собой получалось, что он уходил в Неллину комнату и присоединялся к ее гостям. Несколько раз он пытался перейти с работой в свободную комнату наверху, рядом с Глумом, но там он чувствовал себя не на месте, ему не хватало тысячи привычных мелочей, необходимых для работы, а у себя на это не нужно было затрачивать ни малейшего усилия, стоило только выдвинуть ящик рабочего стола, и все было под рукой: ножницы, всевозможный клей, карандаши, кисточки, и вообще ему казалось, что не стоит устраивать мастерскую из этой комнаты. Была свободная комната и внизу, но она тоже не годилась для работы: оранжевая кушетка, оранжевые кресла, ковер того же цвета, на стенах – картины художника, которому покровительствовал отец Неллы, – бесталанное выписывание мелочей – и ко всему унылый и затхлый дух комнаты, в которой годами никто не живет, но которую тем не менее регулярно убирают. Мальчик упорно отказывался переселиться в одну из пустующих комнат, поэтому Альберту не оставалось ничего другого, как уходить к Нелле и присоединяться к ее гостям. Но это всегда приводило его в скверное расположение духа, да и скучно ему было с ними. Иногда он уходил куда-нибудь, чтобы напиться вне дома, но в таких случаях ему становилось жалко Неллу, когда он возвращался и заставал ее одну среди пепельниц, полных окурков, пустых бутылок и тарелок с остатками бутербродов.
Чаще всего приходили какие-нибудь снобы, с которыми Нелла познакомилась в дороге, на каком-нибудь сборище, или они были представлены ей во время какого-нибудь доклада. Альберт не выносил их постоянной болтовни об искусстве. Он никогда не участвовал в этих разговорах, пил вино и чай, и когда кто-нибудь начинал читать стихи Рая, ему становилось не по себе, но, подчиняясь улыбке Неллы, он против воли отвечал потом на расспросы о Рае.
Чтобы не жалеть о даром потерянном времени, он много пил; иногда среди гостей встречались хорошенькие девушки, а на хорошеньких девушек он готов был смотреть всегда, даже если на них был легкий налет снобизма. Он внимательно следил за всем происходящим, время от времени вставал, чтобы откупорить бутылку вина, а если гости засиживались поздно, он уезжал за новым вином, новыми бисквитами и новыми сигаретами. В доме его удерживал только мальчик, спавший в его кровати, – иногда он просыпался среди ночи и, увидев склонившиеся над ним незнакомые физиономии, очень пугался; могло случиться, что Неллина мать среди ночи выкинет еще какую-нибудь сцену. Когда «кровь в моче» не стояла на повестке дня, она изобретала что-нибудь другое, не столь для нее обычное. Она могла по целым неделям спокойно сидеть у себя за бутылкой красного вина и тарелкой, наполненной бутербродами с мясом, курить сигареты «Томагавк» из огненно-красных пачек и либо перебирать старые письма, либо уточнять размеры своего состояния, либо перелистывать старые учебники и хрестоматии 1896 – 1900 годов издания и старую библию, сохранившую еще следы цветных карандашей там, где она, десятилетняя крестьянская девчонка, более пятидесяти лет тому назад исчеркала забрызганное кровью одеяние египетского Иосифа и горчичного цвета львов, мирно возлегавших и уснувших вокруг Даниила.
По целым неделям она была спокойна, но вдруг у нее появлялось желание устроить сцену. Бывало, в час ночи ей вдруг приспичит сделать салат, и, надев черный в синих цветочках утренний капот, она спускалась к Нелле и, стоя в дверях, размахивала пустой бутылкой из-под уксуса и вопила: «Что за свинство, опять в доме ни капли уксуса, а мне необходимо, понимаешь ли, необходимо сделать салат». Раздобыть уксус во втором часу ночи не так-то просто, но Альберт на всякий случай заключил дружеское соглашение с буфетчицей привокзального ресторана и на худой конец мог раздобыть там разнообразнейшие продукты. Если Больде случалось спуститься ночью на кухню, а бабушка еще не спала и у нее было настроение закатить сцену, она набрасывалась на Больду: «Ах ты, беглая монашка – дважды вдова» и начинала перечислять все прегрешения отца Больды, который, судя по всему, был контрабандистом и браконьером, но вот уже более пятидесяти пяти лет покоился на маленьком кладбище в горной деревушке. А когда у бабушки не было настроения делать сцену, она не мешала Больде возиться или затевала с ней самый мирный разговор. Точно так же она появлялась вдруг в комнате Неллы с криком: «Опять шляешься? А муж твой, бедняга, спит в русской земле!»