Даренский молчал. Новиков поглядел на него.
– Ну как, сделаем дело? – спросил он.
Даренский приподнял пальцем губу и немного оттянул щеку.
– Видите, коронки? – спросил он. – Это мне Неудобнов вышиб два зуба на допросе в тридцать седьмом году.
Они переглянулись, помолчали, снова переглянулись.
Даренский сказал:
– Человек он, конечно, толковый.
– Ясно, ясно, все же не калмык, русский, – усмехаясь, сказал Новиков и вдруг крикнул: – Давай выпьем, но уж так, действительно по-русски!
Даренский впервые в жизни пил так много, но, если б не две пустые водочные бутылки на столе, никто бы со стороны не заметил, что два человека выпили сильно, по-настоящему. Вот разве что стали говорить друг другу «ты».
Новиков в какой уж раз налил стаканы, сказал:
– Давай, не задерживай.
Непьющий Даренский на этот раз не задерживал.
Они говорили об отступлении, о первых днях войны. Они вспомнили Блюхера и Тухачевского. Они поговорили о Жукове. Даренский рассказал о том, чего хотел от него на допросе следователь.
Новиков рассказал, как перед началом наступления задержал на несколько минут движение танков. Но он не рассказал, как ошибся, определяя поведение командиров бригад. Они заговорили о немцах, и Новиков сказал, что лето сорок первого года, казалось, закалило, ожесточило его навек, а вот погнали первых пленных, и он приказал получше кормить их, велел обмороженных и раненых везти в тыл на машинах.
Даренский сказал:
– Ругали мы с твоим комиссаром калмыков. Правильно? Жаль, что твоего Неудобнова нет. Я бы с ним поговорил, уж я бы поговорил.
– Эх, мало ли орловских и курских с немцами снюхались? – сказал Новиков. – Вот и генерал Власов, тоже не калмык. А Басангов мой – хороший солдат. А Неудобнов чекист, мне комиссар рассказывал про него. Он не солдат. Мы, русские, победим, до Берлина дойду, я знаю, нас уж немец не остановит.
Даренский сказал:
– Вот Неудобнов, Ежов, вот все это дело, а Россия теперь одна – советская. И я знаю – все зубы мне выбей, а моя любовь к России не дрогнет. Я до последнего дыхания ее любить буду. Но в замы к этой бляди не пойду, вы что, шутите, товарищи?
Новиков налил в стаканы водки, сказал:
– Давай, не задерживай.
Потом он сказал:
– Я знаю, будет еще всякое. Буду и я еще плохим.
Меняя разговор, он вдруг сказал:
– Ох, жуткое у нас тут дело было. Оторвало танкисту голову, и он, убитый, все жал на акселератор, и танк идет. Все вперед, вперед!
Даренский сказал:
– Ругали мы с твоим комиссаром калмыков, а у меня калмык старый из головы сейчас не выходит. А сколько ему лет – Неудобнову? Поехать к нему на ваше новое положение, повидаться?
Новиков медленно, тяжелым языком проговорил:
– Мне счастье выпало. Больше не бывает.
И он вынул из кармана фотографию, передал ее Даренскому. Тот долго молча смотрел, проговорил:
– Красавица, ничего не скажешь.
– Красавица? – сказал Новиков. – Красота ерунда, понимаешь, за красоту так не любят, как я ее люблю.
В дверях появился Вершков, стоял, вопросительно глядя на командира корпуса.
– Пошел отсюда, – медленно сказал Новиков.
– Ну, зачем же ты его так, – он хотел узнать, не нужно ли чего, – сказал Даренский.
– Ладно, ладно, буду я еще плохим, буду хамом, сумею, меня учить не надо. Вот ты подполковник, а почему на «ты» мне говоришь? Разве так по уставу полагается?
– Ах, вот что! – сказал Даренский.
– Брось, шуток не понимаешь, – сказал Новиков и подумал, как хорошо, что Женя не видит его пьяным.
– Глупых шуток не понимаю, – ответил Даренский.
Они долго выясняли отношения и помирились на том, что Новиков предложил поехать на новое положение и выпороть шомполами Неудобнова. Они, конечно, никуда не поехали, но выпили еще.
31
Александра Владимировна в один день получила три письма, – два от дочерей и одно от внучки Веры.
Еще не распечатав писем, по почерку узнав, от кого они, Александра Владимировна знала, что в письмах нет веселых новостей. Ее многолетний опыт говорил, что матерям не пишут, чтобы делиться радостью.
Все трое просили ее приехать – Людмила в Москву, Женя в Куйбышев, Вера в Ленинск. И это приглашение подтверждало Александре Владимировне, что дочерям и внучке тяжело живется.
Вера писала об отце, его совсем измотали партийные и служебные неприятности. Несколько дней назад он вернулся в Ленинск из Куйбышева, куда ездил по вызову наркомата. Вера писала, что эта поездка измучила отца больше, чем работа на СталГРЭСе во время боев. Дело Степана Федоровича в Куйбышеве так и не решили, велели ему вернуться и работать по восстановлению станции, но предупредили, что неизвестно, оставят ли его в системе Наркомата электростанций.
Вместе с отцом Вера собиралась переехать из Ленинска в Сталинград, – теперь уж немцы не стреляют. Центр города еще не освобожден. Люди, побывавшие в городе, говорят, что от дома, в котором жила Александра Владимировна, осталась одна лишь каменная коробка с провалившейся крышей. А директорская квартира Спиридонова на СталГРЭСе уцелела, только штукатурка обвалилась и стекла вылетели. В ней и поселятся Степан Федорович и Вера с сыном.
Вера писала о сыне, и странно было Александре Владимировне читать о том, что девчонка, внучка Вера, так по-взрослому, по-женски, даже по-бабьи пишет о желудочных болезнях, почесухе, беспокойном сне, нарушенном обмене веществ своего ребенка. Обо всем этом Вере надо было писать мужу, матери, а она писала бабушке. Не было мужа, не было матери.
Вера писала об Андрееве, о его невестке Наташе, писала о тете Жене, с которой виделся в Куйбышеве Степан Федорович. О себе она не писала, точно ее жизнь была неинтересна Александре Владимировне.
А на полях последней страницы она написала: «Бабушка, квартира на СталГРЭСе большая, места всем хватит. Умоляю тебя, приезжай». И в этом неожиданном вопле было высказано то, чего Вера не написала в письме.
Письмо Людмилы было коротким. Она писала: «Я не вижу смысла в своей жизни, – Толи нет, а Вите и Наде я не нужна, проживут без меня».
Никогда Людмила Николаевна не писала матери таких писем. Александра Владимировна поняла, что у дочери всерьез разладились отношения с мужем. Приглашая мать в Москву, Людмила писала: «У Вити все время неприятности, а он ведь с тобой охотней, чем со мной, говорит о своих переживаниях».
Дальше была такая фраза: «Надя стала скрытна, не делится со мной своей жизнью. Такой у нас установился стиль в семье…»