Дверь ему открыла Надя.
В полутьме коридора она обняла его, прижалась щекой к его груди.
– Холодный, мокрый, дай пальто снять, что случилось? – спрашивал он.
– Неужели ты не слышал? Сталинград! Огромная победа. Немцы окружены. Пойдем, пойдем скорей.
Она помогла ему снять пальто и за руку потащила в комнаты.
– Сюда, сюда, мама в Толиной комнате.
Она раскрыла дверь. Людмила Николаевна сидела за Толиным столиком. Она медленно повернула к нему голову, торжественно и печально улыбнулась ему.
В этот вечер Штрум не сказал Людмиле о том, что произошло в институте.
Они сидели за Толиным столом, и Людмила Николаевна рисовала на листе бумаги схему окружения немцев в Сталинграде, объясняла Наде свой план военных действий.
А ночью у себя в комнате Штрум думал: «О господи, написать бы покаянное письмо, все ведь пишут в таких ситуациях».
22
Прошло несколько дней после появления статьи в стенгазете. Работа в лаборатории продолжалась по-прежнему. Штрум то впадал в уныние, то оживлялся, был деятелен, ходил по лаборатории, выколачивал быстрыми пальцами из подоконников и металлических кожухов свои любимые мелодии.
Он шутя говорил, что в институте, видимо, началась эпидемия близорукости, знакомые, сталкиваясь с ним нос к носу, проходят в задумчивости мимо, не здороваются; Гуревич, заметив издали Штрума, тоже принял задумчивый вид, перешел на другую сторону улицы, остановился у афиши. Штрум, наблюдая за его эволюциями, оглянулся, в этот же момент оглянулся Гуревич, и глаза их встретились. Гуревич сделал удивленный, обрадованный жест, стал кланяться. Все это было не так уж весело.
Свечин, встречая Штрума, здоровался с ним, тщательно шаркал ногой, но лицо его при этом становилось таким, словно он приветствовал посла недружественной державы.
Виктор Павлович вел счет – кто отвернулся, кто кивнул, кто поздоровался с ним за руку.
Приходя домой, он первым делом спрашивал у жены:
– Звонил кто-нибудь?
И Людмила отвечала обычно:
– Никто, если не считать Марьи Ивановны.
И, зная его обычный после этих ее слов вопрос, добавляла:
– От Мадьярова писем пока нет.
– Вот, понимаешь, – говорил он, – те, кто звонили каждый день, стали позванивать, а те, кто позванивал, вообще перестали звонить.
Ему казалось, что и дома к нему стали относиться по-иному. Однажды Надя прошла мимо отца, пившего чай, не поздоровавшись.
Штрум грубо крикнул ей:
– Почему не здороваешься? Я, по-твоему, предмет неодушевленный?
И, видимо, лицо у него было при этом таким жалким, страдающим, что Надя, поняв его состояние, вместо того чтобы ответить грубостью, поспешно сказала:
– Папочка, милый, прости меня.
В этот же день он спросил ее:
– Слушай, Надя, ты продолжаешь встречаться со своим полководцем?
Она молча пожала плечами.
– Я тебя вот о чем хочу предупредить, – сказал он. – Не вздумай с ним вести разговоры на политические темы. Не хватает, чтобы и с этой стороны ко мне подобрались.
И Надя, вместо того чтобы ответить резкостью, проговорила:
– Можешь быть спокоен, папа.
Утром, приближаясь к институту, Штрум начинал оглядываться и то замедлял, то ускорял шаги. Убедившись, что коридор пуст, он шел быстро, опустив голову, и если где-нибудь открывалась дверь, у Виктора Павловича замирало сердце.
Войдя наконец в лабораторию, он тяжело дышал, словно солдат, бежавший к своему окопу по простреливаемому полю.
Однажды Савостьянов зашел в комнату к Штруму, сказал:
– Виктор Павлович, я вас прошу, все мы вас просим, напишите письмо, покайтесь, уверяю вас, это поможет. Подумайте – в пору, когда вам предстоит огромная, да что скромничать, великая работа, когда живые силы нашей науки смотрят на вас с надеждой, вот так, вдруг, все пустить под откос. Напишите письмо, признайте свои ошибки.
– В чем мне каяться, да в чем же ошибки? – сказал Штрум.
– Ах, да не все ли равно, ведь так все делают – и в литературе, и в науке, и партийные вожди, вот и в вашей любимой музыке Шостакович признает ошибки, пишет покаянные письма, и как с гуся вода, продолжает после покаяния работать.
– Но мне-то в чем каяться, перед кем?
– Напишите дирекции, напишите в ЦК. Это не суть важно, куда-нибудь! Важно то, что покаялись. Что-нибудь вроде «признаю свою вину, исказил, обещаю исправить, осознал», – вот в таком роде, вы ведь знаете, уже есть стандарт. А главное, – это помогает, всегда помогает!
Обычно веселые, смеющиеся глаза Савостьянова были серьезны. Казалось, даже цвет их изменился.
– Спасибо, спасибо, дорогой мой, – сказал Штрум, – меня трогает ваша дружба.
А через час Соколов сказал ему:
– Виктор Павлович, на будущей неделе будет расширенный ученый совет, я считаю, что вы обязаны выступить.
– Это по поводу чего? – спросил Штрум.
– Мне кажется, вы должны дать объяснения, короче говоря, покаяться в ошибке.
Штрум зашагал по комнате, внезапно остановился у окна и сказал, глядя на двор:
– Петр Лаврентьевич, а может быть, письмо лучше написать? Все же легче, чем на людях самому себе в рожу плевать.
– Нет, мне думается, вам надо выступить. Я говорил вчера со Свечиным, и он мне дал понять, что там, – он неопределенно показал в сторону верхнего дверного карниза, – хотели, чтобы вы выступили, а не писали письмо.
Штрум быстро повернулся к нему:
– Не выступлю и письма писать не буду.
Соколов с терпеливой интонацией врача-психиатра, беседующего с больным, проговорил:
– Виктор Павлович, молчать в вашем положении – это значит сознательно идти на самоубийство, над вами тяготеют политические обвинения.
– Понимаете, что меня особенно мучит? – спросил Штрум. – Почему в дни всеобщей радости, победы со мной происходит все это? И ведь какой-нибудь сукин сын может сказать, что я открыто ополчился на основы ленинизма, думая, что советской власти пришел конец. Дескать, – Мориц любит слабых бить.
– Слышал я и такое мнение, – сказал Соколов.
– Нет, нет, черт с ним! – сказал Штрум. – Не буду каяться!
А ночью, запершись в своей комнате, он стал писать письмо. Охваченный стыдом, он разорвал письмо и тут же стал писать текст своего выступления на ученом совете. Перечтя его, он стукнул ладонью по столу и изорвал бумагу.
– Вот и все, кончено! – сказал он вслух. – Пусть будет, что будет. Пусть сажают.