Спиридонов тревожно проговорил:
– Кто это? – и, всматриваясь в лицо Крымова, вдруг вскрикнул: – Николай, Николай Григорьевич!
Его руки с судорожной силой обхватили шею Крымова.
– Родной мой, Николай, – проговорил он и стал сопеть.
И Крымов, захваченный этой встречей среди развалин, почувствовал, что плачет. Один, совершенно один… В доверчивости, радости Спиридонова он почувствовал свою близость к семье Евгении Николаевны и в этой близости вновь измерил свою душевную боль. Почему, почему ушла она, почему принесла ему столько страданий? Как могла она сделать это?
Спиридонов сказал:
– Война что наделала, уничтожила мою жизнь. Погибла моя Маруся.
Он рассказал о Вере, сказал, что несколько дней назад она наконец уехала со СталГРЭСа, перебралась на левый берег Волги. Он сказал:
– Дура она.
– А муж ее где? – спросил Крымов.
– Наверное, на свете давно нет – летчик-истребитель.
Крымов спросил, не имея больше силы сдерживаться:
– Что с Евгенией Николаевной, жива она, где она?
– Жива, не то в Куйбышеве, не то в Казани.
Глядя на Крымова, он добавил:
– Это ведь самое главное: жива!
– Да-да, конечно, это самое главное, – сказал Крымов.
Но он не знал, что самое главное. Он знал лишь одно, – боль в душе не проходит. Он знал, что все, связанное с Евгенией Николаевной, причиняло ему боль. Узнавал ли он, что ей хорошо и спокойно, узнавал ли он, что она страдает и переживает беду, – все ему было одинаково плохо.
Степан Федорович говорил об Александре Владимировне, Сереже, Людмиле, а Крымов кивал головой, негромко бормотал:
– Да-да-да… Да-да-да…
– Пошли, Николай, – сказал Степан Федорович. – Пошли ко мне, у меня теперь другого дома нет. Только этот.
Струящиеся огоньки светильников не могли осветить подземелья, заставленного койками, шкафами, аппаратурой, бутылями, мешками с мукой.
На скамьях, на койках, ящиках, вдоль стен сидели люди. В душном воздухе стоял гул разговора.
Спиридонов разливал спирт в стаканы, кружки, крышки от котелков. Стало тихо, – все следили за ним особым взглядом. Этот взгляд глубок и серьезен, в нем нет тревоги, одна лишь вера в справедливость.
Оглядывая лица сидящих, Крымов подумал: «Хорошо бы был здесь Греков. Вот ему бы налить». Но Греков уже выпил отпущенное ему число чарок. Больше пить ему на этом свете не полагалось.
Спиридонов поднялся со стаканом в руке, и Крымов подумал: «Испортит все, закатит речь вроде Пряхина».
Но Степан Федорович описал стаканом в воздухе восьмерку и сказал:
– Что ж, ребята, придется выпить. С праздником вас.
Застучали стаканы, застучали жестяные кружки, закряхтели выпившие, покачали головами.
Люди тут были самые разные, и государство перед войной расселило их разно, и они не встречались за одним столом, не хлопали друг друга по плечу, не говорили: «Нет, ты послушай сюда, что я тебе скажу».
Но здесь, в подземелье, над которым стояла разрушенная электростанция и горел пожар, возникло то незатейливое братство, за которое жизнь не жалко отдать, так хорошо оно.
Седой старик, ночной сторож, запел старую песню, которую любили петь еще до революции подвыпившие царицынские ребята с французского завода.
Пел он пронзительно, тонко, голосом своей молодости, и потому, что голос молодой поры стал ему чужим, он сам себя слушал с каким-то насмешливым удивлением, как слушают загулявшего постороннего человека.
Второй, черноголовый старик, серьезно нахмурившись, слушал песню про любовь и любовное страдание.
И верно, хорошо было слушать пение, хорош был чудный и страшный час, связавший директора и ездового с полевой хлебопекарни, ночного сторожа, охранника, смешавший по-людски калмыка, русских, грузина.
А черный старик, как только сторож кончил петь про любовь, еще больше нахмурил и без того хмурые брови, медленно, без слуха и без голоса запел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»
Парторг ЦК рассмеялся, замотал головой, и Спиридонов рассмеялся, замотал головой.
И Крымов усмехнулся, спросил Спиридонова:
– Меньшевиком когда-то был старикан, наверное, а?
Спиридонов все знал об Андрееве и, конечно, все рассказал бы Крымову, но было боязно, что его услышит Николаев, и чувство простецкого братства отошло на миг, и, перебив пение, Спиридонов закричал:
– Павел Андреевич, это не из той оперы!
Андреев сразу замолчал, поглядел, потом сказал:
– А я вот думал, из той. Померещилось.
Охранник грузин показал Крымову руку с содранной кожей.
– Откапывал друга, Воробьев Сережа.
Его черные глаза вспыхнули, и он сказал с задышкой, казалось, что крикнул пронзительно:
– Я его, Сережа, больше брата любил.
А седой ночной сторож, захмелевший, весь в поту, приставал к парторгу ЦК Николаеву:
– Нет, ты лучше меня послушай; Макуладзе говорит, что Сережку Воробьева больше брата родного любил, пожалуйста! Знаешь, я на антрацетовом руднике работал, меня хозяин как уважал, как любил. Выпивал со мной, я ему песни пел. Прямо мне говорил – ты мне заместо брата, хоть и простой шахтер. И беседовали, и обедали вместе.
– Грузин какой-нибудь? – спросил Николаев.
– Зачем мне твой грузин, сам господин Воскресенский, хозяин всех рудников. Ты разве понимаешь, как он меня уважал. А у него миллион капитал был, вот какой был человек. Понял?
Николаев переглянулся с Крымовым, и они оба юмористически подмигнули, покачали головами.
– Ну и ну, – сказал Николаев, – вот это действительно. Век живи, век учись.
– Вот и учись, – сказал старик, не замечая насмешки.
Странный это был вечер. Поздно ночью, когда люди стали уходить, Спиридонов сказал Крымову:
– Николай, и не беритесь за шинель, не пущу, будете у меня ночевать.
Он стелил Крымову постель не торопясь, обдумывая, что куда постелить – одеяло, ватник, плащ-палатку. Крымов вышел из блиндажа, постоял в темноте, глядя на колышущийся огонь, вновь спустился вниз, а Спиридонов все еще стелил ему.
Когда Крымов снял сапоги, улегся, Спиридонов спросил:
– Ну как, удобно?
Он погладил Крымова по голове, улыбнулся доброй, пьяной улыбкой.
Огонь, горевший наверху, почему-то напомнил Крымову костры, горевшие январской ночью 1924 года в Охотном ряду, когда хоронили Ленина.
Все, оставшиеся ночевать в подземелье, казалось, уже уснули, мрак был непроницаем.