А ей вот что: «Когда мужчина говорит вам, что он гей, не выходите за него замуж. Бестолково, не совсем правдиво и совершенно безответственно, но он же вам сказал. Так что не говорите, что вы не знали. Ведь знали же!»
Грейс закрыла глаза. Вот уже восемь лет она приходит в эту квартиру, и каждый раз, когда поворачивает за угол со Сто четырнадцатой улицы, вспоминает свою пожилую научную руководительницу времен учебы в магистратуре, которая жила на Морнингсайд-драйв, только в двух кварталах севернее. Доктор Эмили Роуз – мама Роза, как все ее называли, поскольку ей самой нравилось такое обращение, – была психоаналитиком из былых времен. Из эпохи долгих объятий, когда приходишь, и еще более долгих, когда уходишь. Рукопожатий (в буквальном смысле держаний за руки) и прочих проявлений двигательной активности человека, о которых она написала свою научную работу по «трансличностной психологии». Мама Роза встречалась со студентами в том же кабинете, где принимала пациентов, светлой комнате с видом на Морнингсайд-парк, заставленной горшками с паучником, с абстрактными картинами без рам на стенах и огромными подушками из ковровой ткани на полу, где все были должны сидеть, скрестив ноги. Каждое занятие, консультация и, несомненно, терапевтический сеанс начинались с этих душещипательных (по крайней мере, так казалось Грейс) объятий. Такое жуткое вторжение в личное пространство. Грейс долгое время хотела найти другого научного куратора, но в итоге осталась по самой худшей из причин. Насколько она знала, мама Роза никогда и никому не ставила оценки ниже «отлично».
Приглушенные шаги в другом конце квартиры. Это Малка Розенбаум, которую редко видели и которая обычно молчала, когда появлялась. Ее мужу первому удалось перебраться сюда после войны, но она угодила за «железным занавесом» в бюрократические сети и застряла там на несколько лет. Грейс полагала, что супруги упустили возможность завести детей, но по какой-то причине сочувствовала им куда меньше, чем многим своим клиентам, которые раньше или теперь боролись с бесплодием. Виталий умел и обожал играть на скрипке, хотя учеников не очень-то жаловал, но личностью он был безрадостной, а Малка и вовсе не была личностью. Не их в этом вина. Их многого лишили, они пережили боль и унижения, видели массу ужасов, и если после всего этого кто-то и может воспринимать мир как неиссякаемый источник добра и радости, то большинство людей – нет. Розенбаумы явно относились к последним. Представив их в заботах о младенце, о начинающем ходить ребенке, о любимой крошке, Грейс ощутила давящую боль, словно медленно гас свет.
Следующая ученица Виталия, худенькая девушка-кореянка в балахоне с эмблемой колледжа «Барнард» и с длинными волосами, стянутыми розовой резинкой, появилась за несколько минут до окончания занятия Генри и проскользнула мимо стула Грейс, стараясь не смотреть ей в глаза. Прислонившись к стене в узком коридоре, девушка мрачно просматривала ноты, а когда Генри закончил, им всем пришлось неуклюже топтаться вокруг друг друга. Грейс и Генри вышли на площадку, чтобы надеть куртки.
– Все нормально? – спросила Грейс.
– Порядок.
На Бродвее они взяли такси, проехали на юг и направились через парк в сторону Ист-Сайда.
– Я слышала дивную игру, – начала Грейс главным образом ради того, чтобы вызвать сына на разговор.
Генри пожал плечами, под свитером задвигались выступающие косточки.
– А вот мистер Розенбаум так не считает.
– Вот как? – удивилась Грейс.
Еще одно пожатие плечами. Один из пациентов Грейс как-то пошутил, что пожатие плечами – самый точный барометр переходного возраста. Больше одного пожатия в час – сигнал о его наступлении. Больше двух – уже разгар. Когда выговариваются слова, если вообще произносятся, – парень из него уже выходит.
– По-моему, ему кажется, что я впустую трачу его время. Он просто сидит с закрытыми глазами. Не то чтобы он говорит, что у меня все нелады…
– Неладно, – тихо поправила его Грейс. Не смогла сдержаться.
– Неладно. Но раньше он больше хорошего говорил. Думаешь, он хочет, чтобы я бросил музыку?
Грейс ощутила, как на нее накатывает отчаяние, словно по жилам струится контрастное вещество для рентгена, которое потом вырывается из сердца. Она ждала, пока эта волна уляжется. Виталий Розенбаум, человек почтенного возраста и не обладающий отменным здоровьем, вполне мог при желании избавиться от учеников, неспособных достойно выступать на концертном или даже консерваторском уровне, но ей он пока ничего не говорил.
– Нет, конечно, нет, – ответила она, стараясь, чтобы голос звучал бодро. – Дорогой мой, ты играешь не для мистера Розенбаума. Ты обязан ему уважением и упорными занятиями, но твои отношения с музыкой – глубоко личное дело.
Но, произнося эти слова, она все же подумала о многолетних занятиях, о дивной игре сына, о гордости, которую испытывали они с Джонатаном, и да, о деньгах. Господи, столько денег. Ему нельзя бросать. Разве он не любит музыку? Разве не любит играть на скрипке? Она вдруг поняла, что не вполне отдавала и не хотела отдавать себе в этом отчет.
Генри – теперь уже ожидаемо – снова пожал плечами.
– Папа сказал, что я могу бросить, если захочу.
Потрясенная, Грейс смотрела прямо перед собой на немой экран телевизора, где демонстрировался ресторанный рейтинг: «Часы», «Дом Каза», «Амбар».
– Вот как? – только и сумела выговорить она.
– Прошлым летом. Мы уехали на озеро, а я не взял с собой скрипку. Помнишь?
Грейс вспомнила. Тогда она очень разозлилась. Три недели в доме в Коннектикуте обернулись тремя неделями безделья.
– Он меня спросил, по-прежнему ли мне это нравится, а я ответил, что не уверен. Тогда папа сказал, что жизнь слишком коротка, чтобы тратить так много времени на то, что не нравится. И еще, что моя главная ответственность – перед самим собой и что многие люди проживают жизнь, так этого и не усвоив.
У Грейс голова пошла кругом. «Моя главная ответственность – перед самим собой?» Что это значило? Конечно же, он так не думал. Никто из работавших так, как ее муж, не мог думать подобным образом. Джонатан посвящал всего себя своим больным и их родным. Отвечал на звонки в любое время суток, вскакивал с постели, чтобы мчаться в больницу, вставал на страшную «вахту смерти» и лихорадочно искал какое-то упущенное решение, чтобы спасти ребенка, словно адвокат рядом с камерой смертников в день казни. Он был прямой противоположностью гедонисту. Отказывался от большинства удовольствий и от всех излишеств. Его жизнь и ее жизнь сделались служением безумно несчастным людям, тщательно уравновешенным драгоценным счастьем и радостями семейной любви и скромными удовольствиями от комфорта. «Моя главная ответственность – перед самим собой?» Генри, наверное, неправильно его понял. Грейс словно вышвырнули из такси, и она не знала, что же ее одолевало больше всего: то ли необходимость как можно быстрее переменить подобное представление, то ли чувство собственной вины, то ли внезапная, всепоглощающая обида на Джонатана, то ли чужеродность всего происходящего. Что на него нашло, если он начал говорить подобное?