– Афоня, ты еще дитя, – сурово сказал
Никита Афанасьевич, против воли растроганный тем исступлением, которое звучало
в ее голосе. – Ты дитя, ты мне должна быть как дочь...
– Если б была тебе дочь, я бы лучше руки на
себя наложила, – выкрикнула Афоня. – Но наше родство – не кровное.
Это не грех, коли я желаю твоей плоти и мечтаю всей плотью предаться тебе.
– Но я не мечтаю о тебе, – вздохнул
Никита Афанасьевич, и впервые в его непреклонном голосе пробилась нотка
жалости... но понапрасну встрепенулась Афоня, ибо то была жалость не к ней, а к
себе самому.
– Знаю, что мечтаешь не обо мне, –
покорно сказала Афоня, несколько переиначив его слова, но сделав их куда более
точными. – Так ведь мечта твоя недостижима. За что ж ты себя в такой монастырь
заточил? Живешь прошлым, будто кающийся грешник, а годы мимо идут, и жизнь мимо
идет. Неужели ты правда веришь, что когда-нибудь на ее ложе снова взойдешь?
– Не верю, но надеюсь, – не стал скрывать
Никита Афанасьевич, и тихий вздох, который издала Афоня – точно как раненый
зверек! – не заставил его пожалеть о своей откровенности. Он всегда был
слишком правдив и слишком откровенен.
– Вот так и думаешь, что завладеешь письмом
Линара, отдашь ей и она немедля в твои объятия бросится? – с
язвительностью и болью враз проговорила Афоня.
– А тебе что? – с еще пущей болью
воскликнул Никита Афанасьевич. – Для тебя ведь ничего не изменится.
– Не изменится... – эхом отозвалась
Афоня. – Знаю. Но вот скажи... кабы знал ты, что я умру нынче поутру, и
пришла бы я к тебе последней милости, последнего утешения просить, неужто ты не
сжалился бы надо мной?
– Ладно тебе ерунду молоть, – зло
прикрикнул Никита Афанасьевич, отворачиваясь к постели. – И вообще,
поди-ка ты вон, я спать хочу, озяб, мне одеться нужно.
И в это мгновение она к нему бросилась.
Прошелестели, как листья шелестят, несомые
ветром, легкие шаги, и тело такое горячее, ну огнем жгущее, прильнуло к озябшей
спине Бекетова. Это было так приятно, что он помедлил миг в этом тепле, не
сразу отстранился, и мгновения сего хватило Афоне, чтобы оплести его руками,
ногами, волосами распустившимися, хватило, чтобы пронзить его своими острыми
сосками, продышать мышцы до самого заледенелого, ожесточенного сердца, которое
вдруг расплавилось, как олово в огне, и Бекетов ощутил боль, голод и жажду
плоти своей, которая отказалась повиноваться доводам рассудка.
Доводам рассудка? Какие доводы?! Какой
рассудок?! Он рассудка лишился в один миг...
Как же это случилось? Столько лет заточенный
сам собою в схиму, он мог испытывать желание, лишь когда вспоминал прошлое. Все
мужское по отношению к другим женщинам в нем словно бы отмерло, а теперь ожило.
И, не в силах противиться этому шквалу желания, который подчинил его себе, он с
последним отблеском сопротивления и страха презрел себя... но тут же нашел себе
оправдание: соединилась мысль и чувство к Елизавете с прикосновением к женскому
телу. Ему все равно, кто с ним, с кем он. Он – с Елизаветой, а с ним – она.
И сразу стало легко. И сразу упали все путы с
души и сердца, подобно тому, как упала с чресл эта несчастная рубаха...
Ох, тело женское, ох, плоть, ох, этот жар лона
и холодок в кончиках пальцев, впившихся в его спину! Тоска по прошлому и
безрассудное подчинение настоящему подчинили его себе всецело. Никита стал
безумен в страсти и словно желал наверстать все, упущенное за годы воздержания,
когда облегчение получал только во сне. Выплескивая из себя переизбыток тоски,
раз за разом извергаясь и почти сразу воскресая вновь, он почти не отрывался от
нежных губ распластанной женщины, снова и снова восторженно выкликая:
– Девочка моя, любовь моя, солнце мое!
...Тогда, в те былые времена, когда солнце
улыбалось, Никита не робел его света. Он был не с владычицей страны, не со
всемогущей государыней, не с женщиной, прожившей жизнь куда более долгую, чем
он. Он видел в императрице робкую и пылкую девочку, впервые предающуюся любви.
Такой она была с ним... слабая и покорная, испуганная и до одури влюбленная. И
когда однажды с его губ сорвалось это – девочка моя, она заплакала от счастья и
все просила так называть ее снова и снова. А потом настало молчание на долгие
годы, и вот теперь он смог выкрикнуть наконец вновь:
– Девочка моя, любовь моя, солнышко мое!
Никита не знал, спустя сколько времени,
истерзанный и истерзавший, он вдруг, посреди объятий, уснул, точно умер,
выдохнув напоследок счастливо, блаженно, самозабвенно:
– Девочка моя... Лизонька...
...Никита Афанасьевич не понимал, долго ли
спал, ему чудилось, что год, такой тяжелой и мутной была голова, но поскольку в
окнах еще темнело, когда он открыл глаза, выходило, что, скорей, миг и просто
не выспался. Человек со свечой стоял над ним... он не сразу узнал Шубина. Тот
был полуодет – поверх рубахи накинута какая-то странная одежда из тонко
выделанных шкур, халат не халат, летник не летник... Лицо его в трепете огонька
выглядело очень усталым и еще более постаревшим.
– Поднимайся, Никита Афанасьевич, –
сказал Шубин. – Тут нашего француза вдруг озарило... прибежал ко мне,
говорит, что знает, как бумаги добыть.
– Знаю, знаю! – послышался торопливый
говор д’Эона, и он выступил на свет, окутанный одеялом и босой. – Права
была Афоня, совершенно права.
Афоня? Никита Афанасьевич нахмурился. Что-то
было связано с этим именем... она вроде бы приходила сюда... домогалась его, а
потом? Бесстыдная девка! Потом ушла? Конечно, ушла, а он...
Он не помнил.
– Афоня сказала, для Линара ничего нет сейчас
дороже этого письма, – торопливо, оживленно продолжал д’Эон. – Не
хочется ее будить сейчас, а то так и расцеловал бы ей ручки. Ну ничего,
расцелую после, когда вернемся. Умница она, а мы ее и слушать не стали.
– А что тут слушать-то? – недовольно
пробурчал Бекетов, который снова уронил гудящую голову на подушку и смерть как
не хотел поднимать ее опять. – Это небось и драку ясно, что письмо
императрицыно для него сейчас на вес золота.
– Значит, случись что в доме, он первым делом
письмо спасать станет, разве нет? – хохотнул д’Эон. – Даже панталоны
свои позабудет, а письмо спасет.
– Ну да, – согласился Бекетов. –
Только что случиться может?
– Да мало ли что, – улыбчиво проговорил
д’Эон. – Например, пожар.
– Ох, ох, – совсем по-стариковски
закряхтел Шубин. – Ох, господи, грехи наши тяжкие...
– Какой пожар? – тупо спросил
Бекетов. – Откуда бы там пожару взяться, ни с того ни с сего?
– ...смертные, незамолимые... – продолжал
Шубин.