– Я считаю себя взрослой с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать.
– Вы думаете, и другие так вас воспринимают?
– Мне достаточно моего мнения.
– Вы смешная. И что, теперь, когда вы взрослая, вам лучше?
– Мы здесь не затем, чтобы говорить обо мне.
– Да, удобная увертка. А я убежден, что вам так же тошно, как три года назад.
– Я жива.
– Хороший ответ на мой вопрос, заданный минуту назад. Вы выбрали жизнь. Я не уверен, что последую вашему примеру. Нет, я не собираюсь играть в самоубийц. Зачем этот бесполезный героизм? Просто я не стану через три года блестящим студентом, способным давать уроки чего бы то ни было молокососу вроде меня.
– Вы еще пока не знаете.
– Бросьте этот цирк. Он меня достал.
– Откуда вы взяли, что в шестнадцать лет мне не было ужасно скверно?
– Я не о вас. В “Превращении” меня восхитило то, что проклятье, обрушившееся на Грегора, не воспринимается как временное. Никто не говорит ему: “Ничего, пройдет”. И это действительно не проходит.
– В его случае.
– Значит, в вашем случае прошло?
– Повторяю: речь не обо мне.
– Проще всего вот так уйти в кусты. Кафка написал это в тысяча девятьсот пятнадцатом году, во время ужасной войны, ознаменовавшей начало двадцатого века. С тех пор вот она, судьба человечества: все живое воспринимается как какое-то кишение насекомых, которому надо положить конец. Двадцатый век – начало планетарного самоубийства.
– Вы не слишком хватили?
– Не нахожу. Вы занимаетесь со мной, и я вам благодарен, вы мне очень много даете. Тем не менее, на мой взгляд, проблема у вас, а не у меня.
– Вы собираетесь меня излечить?
– Разумеется, нет. Ваша болезнь для вас спасительна. Если бы вы не пребывали до такой степени во власти иллюзии, вы бы не были так интересны.
Я улыбнулась.
– Я читал, что Кафка конфликтовал с отцом, – продолжал он. – Еще и поэтому, я думаю, люди в нем видят выразителя подростковых переживаний.
– Я теперь называюсь “люди”.
Пий пропустил мою реплику мимо ушей и продолжал:
– Неприятие отца свойственно не только подросткам. Я ненавижу в своем отце вовсе не его отцовство, а судьбу, которую он мне готовит: начиная с двадцатого века наследие, которое оставляет нам предшествующее поколение, это смерть. Но смерть не мгновенная: сначала предстоит долго чахнуть и трястись от страха в положении раненого таракана, пока тебя не прихлопнут.
– Если ваш отец хочет для вас чего-то подобного, то зачем он меня нанял?
– По глупости.
– У вас на все есть ответ, – засмеялась я.
– Это плохо?
– Это говорит об ограниченности. Нефальсифицируемое, неопровержимое суждение утверждает само себя
[9]. Оно замкнуто в себе, что есть определение идиотичности.
– Я идиот?
– В том смысле, в каком это слово употребляет Достоевский, да.
– Принимаю.
– Отлично. Будете читать “Идиота”.
– Что? С Кафкой уже покончено?
– Как раз наоборот, ведь мы начинаем Достоевского.
– Его нет в программе.
– Забудьте о программе! Давно проехали.
– Но я еще даже не успел переубедить вас насчет “Превращения”.
– Вы замечательно говорили о Кафке, рассуждали о нем со страстью, что для меня важнее всего.
Я встала.
– Вы уже уходите? Урок только начался.
– Вы уверены, что это измеряется в минутах?
– Если вы хотите уйти, предпочитаю вас не удерживать. Но мне жаль, что вам этого хочется. Вы не любите, когда с вами не соглашаются, да?
– Ничего подобного. Раз и навсегда запомните, Пий: литература не есть искусство приводить всех к единому мнению. Когда я слышу от человека: “Я согласен с «Мадам Бовари»”, – я прихожу в отчаяние.
– Я таких глупостей не говорил, а вы все равно уходите. Но сначала объясните мне, почему Кафка так ненавидел отца.
– Вы легко можете сами получить ответ, хотя бы просто прочитав его произведения.
– Мне бы хотелось, чтобы вы мне сказали.
– Его отец был авторитарный pater familias, мелочный, самодовольный, упивавшийся своими жалкими отцовскими привилегиями.
– Он как-то особенно плохо с ним обращался?
– Да нет. Когда человека ненавидишь, то любой его поступок кажется отвратительным. Кафка с горькой обидой пишет, что за столом только отец имел право подъедать соус с тарелки. Этот запрет, по сути незначительный, под пером Кафки приобретает размах злодеяния.
– А вы ненавидите своего отца?
– Нет. Я его очень люблю.
– А мать?
– Люблю всей душой.
– Не могу представить себе, как это – любить родителей.
– Когда вы были маленьким, вы, наверно, любили мать.
– Да. Любил, пока не понял, до чего она глупа. У мамы была навязчивая идея – она боялась, что у меня будет запор. Да, извините за подробности. Короче говоря, когда мне было шесть лет, она хотела, чтобы я каждый день писал на грифельной доске “А”, если я сделал, и “Б” – если нет. Я сказал ей, что достаточно будет, если я напишу “А” или не напишу ничего. Она растерялась, и я объяснил: “Между нулем и единицей такая же разница, как между единицей и двойкой”. Она ответила: “Бедный мой малыш, у тебя со счетом еще хуже, чем у меня”.
– Достойный повод для разочарования. И вы действительно разлюбили ее после этого?
– Трудно любить человека, которого не уважаешь.
Я решила, что самое время уйти. Пий больше не пытался меня удержать. Он выглядел смущенным.
Когда Грегуар Руссер поймал меня и стал извиняться за откровения, которые мне пришлось выслушать, я сказала, что его сыну нужна помощь психолога.
– Пий не болен! – запротестовал он.
– Нет, я и не говорю, что болен. Он в отчаянии.
“И есть от чего”, – подумала я.
– Это не ваша забота, мадемуазель. Я не стану передавать ему ваши слова, он обидится.
– Надеетесь, что я рассыплюсь в благодарностях? – ответила я, забирая конверт с деньгами.
– У меня такое ощущение, будто я его психотерапевт. Мне это ни к чему.