Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда знать, где еще устроят взрыв, а схватят на расстрел тебя… «Ты лазишь везде, – кричала мне мать, – возвращаешься поздно, подстрелят, как зайца, не смей выходить!»
С этим немецким временем просто беда: радио нет, а ходики идут как им Бог на душу положит, поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать у соседей время, потом смотрела через забор, есть ли прохожие и спрашивала время у них.
Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют… Пулемет в овраге строчил каждый день.
– Что же это? – прислушиваясь, говорила мать. – Куда докатилась культура на земле?
– Враг пришел. Молчи! – говорила бабка.
– Так перебьют всех «врагов народа», так что самого народа не останется. Тогда будет идеал: ни народа, ни врагов, спокойно и тихо.
– Ото, правда, Маруся, сказано в Писании: и тогда враг сам себя пожрет.
– Стреляют, слышишь, опять стреляют… Да неужели, же люди никогда не опомнятся?
– Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.
Раненые на лестнице
Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого. Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару вареных картотек, завернул и сунул в корзинку, приготовленную бабкой.
Эта корзинка имела баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом.
Вкус этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть нельзя.
У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке кузова, надеясь, что шофер в заднее стекло не посмотрит. Он не посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось спрыгнуть. Уже столько я прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, их надо ловить на поворотах, а если спрыгивать на полном ходу, то – отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о мостовую.
У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы. Проводник ходил, собирая деньги, я отвернулся, словно не вижу его. А где я ему денег возьму?
На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом шагу – нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча выставляли культяпки. Стояли тихие, интеллигентные старички и старушки в очках и пенсне – разные профессора или педагоги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих всегда было пропасть и, до войны, но теперь развелось просто ужас, бродят, стучатся в дверь – то погорельцы, то с грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж надо!
Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли – бело-голубую, легкую и стремительную. Ее тоже обсели нищие, внутри шло богослужение, я сейчас же протолкался туда, постоял, послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров. Внутри церкви была роскошь, золото, золото – и, нелепый контраст, эта оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол.
Я не мог долго выдержать этого и ушел на галерею. Оттуда с высоты птичьего полета видны Днепр, Труханов остров и левобережные дали с Дарницей. Под ногами море крыш. Слева пустырь, где уже нет Десятинной церкви. Там были похоронены легендарные основатели Руси, и я подумал, что если фундаменты сохранились, то, может, и кости княгини Ольги или князя Владимира каким-то чудом сохранились, и лежат сейчас там, а никто не знает. Мне так хотелось думать. В этом месте всегда хочется облокотиться о парапет – и думать.
Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам немного умеющий снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него – единственная человеческая фигура – удачно попадал в центр для оживления кадра.
Я не уходил, но смотрел на него в упор и думал:
«Вот ты щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к Киеву? Лишь то, что пришел стреляя? Убивая? Беря, как бандит?
[Что же это за сплошной бандитизм на земле? То явились одни, под красными знаменами и красивыми лозунгами, убивали, грабили, разрушали.
Теперь явились другие, под красными знаменами и красивыми лозунгами, – убивать, грабить, разрушать. Все вы бандиты.] Одни люди строят, стараются, бьются в поте лица, затем находятся грабители, которые сроду ничего не создавали, но умеют стрелять. И забирают всё себе.
Вы, и только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги, [под какими бы знаменами вы ни кривлялись]. ОТНЫНЕ И ДО КОНЦА ЖИЗНИ Я НЕНАВИЖУ ВАС И ВАШИ ПУКАЛКИ, КОТОРЫЕ СТРЕЛЯЮТ. МОЖЕТ, Я СДОХНУ ОТ ГОЛОДА, В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ ИЛИ ОТ ВАШЕЙ ПУЛИ, НО СДОХНУ, ПРЕЗИРАЯ ВАС КАК САМОЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНОЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЕСТЬ НА ЗЕМЛЕ».
И я ушел, задыхаясь от бессильной горечи, очнулся лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала странная колонна лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю площадь, у солдат был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, чтобы в их бандитском движении по земле снег не был помехой. Офицер кричал и нервничал. Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал.
Здесь, в центре города, трамваи ходили. На остановке под ветром стояли люди – и среди них очень щупленький немец в легкой шинельке, узких сапогах, пилотке, только на ушах у него были шерстяные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело дергалось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово «культура»: «тысячелетняя немецкая культура», «культурное обновление мира», «вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия»… И ведь звучит, а? С ума сойти, что можно делать со словами.