Да, да, но двух голов не было, и форму он имел, с точки зрения Семена Ильича, необычную, то есть одну голову.
Но дело было отнюдь не в форме, а в душе. Это сразу чувствовалось: существо явно слабоумное. У Семена Ильича сначала даже полегчало на душе.
Ох, и парень это был! То верещал, то трепался о выборах, о политике, без остановки, без умолку, вынимал пачки долларов, смеялся, целовал их, плакал, разглядывая каждую пачку, а потом опустился перед ними на колени. Звали его Джон. Пиджак был куплен на Бродвее. Вид у него был крайне обычный, как у всех. Единственное, чему он поклонялся, — это доллары. Больше во всем мире он ничего не признавал, даже не верил в существование чего-то иного на Земле. Эдакий был монотеист.
Проговорил он с Семеном Ильичом целых четыре часа, не умолкая, хлопал его по плечу, скалил белые зубы и все время спрашивал:
— How are you?
[4]
Семен Ильич только собирался ему ответить, как он себя чувствует, но Джон опять заверещал о выборах, о делах, о времени — его, как всегда, нет, — и не в последнюю очередь о деньгах, о том, что деньги походят на мед.
А потом снова спрашивал:
— How are you?
И, не ожидая ответа, осматривал пространство пустыми глазами. Потом вдруг взглядывал на «Нью-Йорк таймс», лежащую на столе.
Впрочем, иногда на Джона нападали приступы странного оцепенения, он неожиданно замолкал, сидел не двигаясь, и взгляд его устремлялся в одну точку.
Сначала Семен Ильич не понимал, в чем дело, но потом, когда Джон опять оцепенел как-то по-вечному, надолго, Семена Ильича осенило: Джон-то ведь умер. То есть не то чтобы умер безвозвратно, а просто на некоторое время, уходя своею простою душою в ад.
Таким и созерцал его Семен Ильич.
Но на этот раз действительно было нехорошо: Джон так оцепенел, что не стал походить сам на себя, элементарные черты его изменились, приобрели инфернальный вид, даже доинфернальный, если можно так выразиться.
Потом вдруг стал шептать. Обычное бессмысленное выражение на его лице исчезло, и появилось нечто тревожное и почти сознательное. А в глазах застыл непонятный ужас — какой бывает у повешенных, наверное.
Семен Ильич попытался его разговорить, принес чайку, но Джон не подавал признаков оживления.
Наконец он вышел из этой зоны смерти и опять стал прежним Джоном: улыбающимся, с пачками долларов, хлопающим по плечу и неизменно спрашивающим:
— How are you?
Семена Ильича стошнило от его существования. И, позабыв все приличия, настолько банален был Джон, он вытолкнул его за дверь. Странно, что Джон вполне спокойно спустился с лестницы, а не возвратился в зеркало, откуда он якобы вышел. Зеркало, напротив, было на этот раз вполне нормально; отражало все, что положено, а Джона Семен Ильич увидел в окно: он быстро смешался на улице с толпой ему подобных.
Виденье Джона как-то успокоило Семена Ильича.
Последующие дни прошли довольно обыкновенно. Семен Ильич как будто вошел в строй этой призрачной жизни.
Но шок приближался. Он почувствовал его дня за два. Но все произошло внезапно и уже по-иному… Тени в зеркале сгущались, мелькали, исчезали, опять возникали с какой-то зловещей настойчивостью. Истомленный ожиданием, Семен Ильич уснул.
А когда проснулся, в комнате творилось черт знает что. Из зеркала, которое стало получерным, как будто высовывались потусторонние щупальца, из его великой глубины раздавался хохот, оттуда все время кто-то вываливался, темный и бесформенный, тут же растворяясь в воздухе, и… хохот, хохот, хохот.
Точно невидимый мир теперь отражался в этом зеркальном пространстве, выходя из него в наш мир.
Семен Ильич сам стал хохотать от ужаса, приподнявшись на подушке. В постель к нему сыпались какие-то твари, полуосязаемые, норовили лизнуть…
Жажда сумасшедших ласк объяла его…
Потом на стул сел такой темный и огромный, что Семен Ильич присмирел. Глаза его смотрели в упор на Семена Ильича, выражая абсолютно-непонятное. Кот, каким-то чудом оказавшийся в комнате, дико визжал, будто превратился в свинью, и метался из одного угла в другой, нигде не отражаясь. Голова у огромного кота вдруг отвалилась, и на ее месте появилось сияние: жуткое и безличное. Кот почти заплясал, завертелся в поле этого сияния. Качалась лампа, два беса целовали друг друга на стене.
Поток времен выливался из зеркала, словно океан крови, в которой купались планеты, города, страны и люди. И вокруг этой погибели и оазисов рая в ней кружились и безумно хохотали какие-то юркие существа и бурно аплодировали всему мирозданию.
Мухи то и дело залетали в рот Семену Ильичу. В углу выл труп его сестры, погибшей под поездом, протягивая Семену Ильичу свои желтые руки.
На столе оказался козел с плакатом.
— Кто я?! Кто я?! Кто я?! — кричал Семен Ильич на своей постели.
И вечный луч абсолютно-непонятного был направлен на него, задающего такой роковой вопрос.
Прихлопывал ладошками черт — но черт из других метасистем.
И вдруг Семен Ильич понял.
И как только это случилось, все таинственно исчезло.
Объективный бред, навязываемый Вселенной, приутих, как будто Вселенная зависела от его сознания. Но комната казалась обычной, и зеркало стояло неизменно: но оно уже было, как вначале, абсолютно черно, и эта тьма, ведущая в бездну, была непроницаема, как смерть всего существующего.
Семен Ильич тихо встал и опустился на колени перед черным зеркалом. Он познал, что напрасны его искания, направленные вовне.
Что сущность его глубинного «Я» так же непознаваема, как это черное зеркало, и бездонная, уводящая в за-абсолютное, невидимая глубина этого зеркала — лишь проекция его собственного «Я».
Познав все это до конца, Семен Ильич заплакал — один, перед зеркалом.
Потом встал уже совершенно иным существом, может быть навеки успокоенным, только промелькнула улыбка, которая была выше всего земного и всего небесного.
И поскольку Нью-Йорк и тому подобное потеряло для него всякое значение, больше его там никто не видел.
О чудесном
Коля Гуляев ничем особым не был наделен; все было в меру — и красота, и ум, и глупость, и отношение к смерти. По жизни он шел тихо, как по болоту, и взгляд его глаз был тоскливо-неопределенный, точно все ожидалось впереди — там где-то, после смерти или даже после многих смертей. Жизнь он любил, но как-то осторожно: мол, ну ее, жизнь-то, как бы еще не пристукнули. И даже тайна, наверное, в нем присутствовала где-то глубинно-внутри, и он часто забывал поэтому, что у него есть тайна.
Домашних у него не было, кроме лягушки, жившей на кухне, невероятно просыревшей. Гуляев и сам по себе просырел и во сне удивлялся не раз, почему по его ногам не ходят ночью лягушки.