Никто не знал, что внутри. И мы не знали, только догадывались, что не листовки и не плакаты с лозунгами. Уж больно тяжело те вагоны по рельсам катились – как под завязку груженные. Да и зачем иначе было такую охрану выставлять? Четверо конвойных из транспортного и я над ними. Велено было смотреть в оба, чтобы муха не проскочила. И мы смотрели: два конвоира по одну сторону поезда и два по другую, а я – одиночным патрулем, по окрестностям да вокруг состава.
Охраняли всю ночь. Под утро, в самый темный и сонный час, показалось мне, что в одном вагоне кто-то шебаршится. Стал я стены вагонные щупать, замки дергать – все в порядке, все на месте. И тихо опять внутри. Может, померещилось? Влезаю на крышу, шарю по верхам – и там ничего. Вдруг осенило: если катались в том вагоне агитаторы – непременно дырка отхожая должна быть в полу прорублена.
Спрыгиваю на землю, корячусь под состав – так и есть! Есть дырка! Сую в нее руку – не прикрыта ничем изнутри. А кто сказал, что она прикрыта должна быть? Нужник – он и есть нужник. Это буржуи пускай сортиры крышками прикрывают, а советский агитатор – он простой человек, ему деликатничать без надобности. Может, и не имелось никогда у этого сортира покрышки, так что все мои волнения зря. Да и узкая та дыра, никому не пролезть.
И успокоиться бы мне, отойти – а свербит, не могу уняться. Хватаюсь за края дыры – пол дощатый, пара досок плохо пригнана. Упираюсь ногами в землю, а плечом в те доски, жму вверх, жму – и выломал одну. Ничего, думаю, утром залатаем, никто и не заметит.
Конвойные мои всполошились, подбегают. Двоих отсылаю обратно на посты, в разные концы эшелона (вдруг вся эта катавасия – приманка, чтобы нас отвлечь?), а двоим велю остаться. Сам лезу в пролом. В каждой руке – по нагану. В каждом нагане – по семь патронов, полный барабан.
Лезу аккуратно – темно же внутри, как у черта в брюхе. Дерьмом воняет. А еще воняет чем-то сладким, душным, аж во рту слипается. И тихо, что в твоем в гробу. Чую – есть кто-то внутри. Не слышу, не вижу – просто чую. Они-то меня слышат – как доски выламывал, как лезу сейчас внутрь, штанами по доскам шкрябая. А я их – нет. Они-то знают, что я один торчу сейчас из говенной дырки, как репка из земли. А я про них ничего не знаю. Сколько же вас, думаю, крысы гальюнные, успело в вагон заползти? Одна гадина? Или пяток? И как только просочились в такую-то узёхонькую дыру, змеюки?
Я бы на их месте не медлил: саданул бы непрошеного контролера по башке прикладом или пырнул ножом, пока тот не успел в вагон забраться. А эти трусы затаились по углам – не шелохнутся. Встаю я на дощатый пол, распрямляюсь. Дышу едва, лишь бы воздух в ноздрях не шумел, а сердце-дура о ребра колотится – верно, и снаружи слыхать. Отступаю два шага в сторону – медленно, чтобы не шорхнули штаны и не скрипнули доски под башмаками. Рассуждаю: если кинутся крысы к выходу – а кинутся непременно, больше никак из вагона не уйти, – тут-то их моя пуля и встретит.
Вокруг тьма египетская: что и где, с какой стороны – ничего не видно. Стою и тишину слушаю. Сладким воняет – не продохнуть, чуть живот не выворачивает. Но терплю. Теперь-то уж, думаю, точно не шелохнусь: издай хоть звук – они на этот звук и шмальнут. А сейчас мы с ворами на равных: я не знаю, где они, но и сам от них в темноте спрятался. Сейчас уже – кто кого перетерпит.
На крышу вагонную птаха какая-то села, скачет по жестяным скатам и клювом долбит. А кажется, что долбит по темечку: ток-ток… ток-ток… – хоть пали в нее сквозь потолочные доски, лишь бы прекратила. Сдерживаю себя: время-то на меня работает, скоро утро. То скачет птаха, а то нет – и долбежка треклятая то ускоряется, а то замедляется. То туда, то сюда. Туда, сюда… Вдруг – оборвалось. И вновь – беззвучие. Улетела? Долби уже, птица окаянная, сил нет больше тишину терпеть! Ну же!
А тут – шорх! – по самому полу, к дырке.
Стреляю на звук – попадаю: кто-то валится на пол, не добежав до нужника.
И начинается: шуршит со всех сторон, трясется, вскрикивает – будто и правда крысиное гнездо разворошили. Я стреляю. Стреляю.
А они в ответ – нет. Не бросаются с ножом, не лупят фомкой – просто бегут-спасаются. Трусы!
Я стреляю.
Самая возня – у отхожей дырки. Ее, видно, чьим-то телом заткнуло, и воры по очереди пытаются вытащить затычку, но сами там же от моих пуль и валятся, затор увеличивая.
Я стреляю.
Щелкает пустой барабан – в одной руке, затем в другой: кончились патроны.
Стою, жду.
И снова тихо вокруг – даже птаха проклятая не долбится в темя. И воздух воняет не сладостью, а порохом.
Конвоиры мои уже снаружи помогают – вытаскивают по очереди все тела на улицу.
Я в вагонной темноте заряжаю наганы – вслепую, давно научился.
– Командир, – зовут снаружи.
– Лампу сюда! – командую. – Может, внутри еще кто остался.
– Командир, – повторяют настойчиво.
Бестолочи!
Вылезаю и вижу: уложены тела вдоль поезда, головами к вагону, ногами к вокзалу. Не больше десятка. Все неподвижные: раненых нет.
– Что пялитесь? – ору. – Лампу несите!
Скоро несут. Но не в руки мне дают, а почему-то ставят к изголовью убитых.
У тех морды – грязью заляпанные, словно их башками в глину макали, и лиц не разглядеть. А конвойные таращатся на меня, будто чего-то ждут. Остолопы!
Хватаю лампу и возвращаюсь в вагон. Шарю по углам, по закоулкам, проверяю каждый закуток – но никого там не осталось, всё крысьё уже снаружи лежит, успокоенное. А вагон и правда битком набит какими-то ящиками, парочка раскурочены ворами. Я даже смотреть не стал, что внутри: мое дело – охранять, а не нос в грузы совать.
Когда вылезаю – светает уже.
– Молоток с гвоздями несите, – командую. – Сами-то не догадались? Выломанную доску заделать надо, иначе неловко получается.
Конвойные исполняют послушно: инструмент несут, дырку отхожую чинят. И зыркают на меня как на привидение.
А я сажусь напротив, на соседние пути, и труды их контролирую – смотрю, как солдаты мои поврежденное имущество починяют. На лежащие тут же крысиные трупы – не смотрю.
Прибегает начальник вокзала, обещает скоро подводу прислать и убитых забрать. И тоже пучит на меня глаза, как щука на плотву. Злюсь на взгляды эти особенные, но спрашивать первый не хочу.
Скоро уже и вовсе светло – утро. И замечаю я тут, что у одного из убитых ступня босая, – видно, потерял башмак в суматохе. А ступня эта неправильная какая-то, странная. В чем странность, не могу понять.
Подхожу ближе, сажусь на корточки рядом и рассматриваю. Пять пальцев, одна пятка – все на месте, как полагается. Ступня грязная, шершавая. И – маленькая. Вот что странно-то! Крошечная совсем. Подношу к ней свою ладонь, а рука моя рядом с той ступней – как великанская.
И лодыжка бледная, что из той ступни растет, под грязную штанину прячется – и та узёхонькая. И нога под штаниной – тонкая, палочкой. И куртка поверх штанов – едва над землей приподымается, до того плоское внутри нее тельце. И шея, что из куртки торчит, – цыплячья, в один ладонный обхват. А лицо над шеей – юное совсем. Детское. Даже не подросток лежит на земле – ребенок.