Скоро они оказались на каких-то улочках. Справа и слева потянулись бесконечные глиняные стены, из-за которых торчали верхушки древесных крон и доносились тихие звуки жизни. Буг озирался – запоминал ориентиры путаного маршрута; но улочки петляли как пьяные, а тень под ногами то бежала вперед, а то ныряла назад, – и он сдался.
Очередной заулок привел в тупик – Фатима развернулась и с тем же бесстрастным лицом зашагала обратно. Нет, эта женщина не знала, куда шла, – просто переставляла ноги, удаляясь от опустелой “гирлянды”, где оставаться ей было невыносимо.
На них сердито косились прохожие. Какая-то старуха, завернутая в темное с головы до пят, принялась браниться из-под своей волосяной накидки, грозя кулаком. Не сразу Буг понял, что бранила Фатиму, – та шла с непокрытой головой. К старухе присоединился и тощий старик, брызгая слюной от гнева, – и Буг впервые взял Фатиму под локоть: пойдем-ка отсюда, пока не побили. Забрала руку, дальше устремилась.
Буг запыхался от резвой ходьбы, и сердце давало знать, – как вдруг дувалы поредели и разбежались: город кончился. Каменистая дорога рванула вверх, затем упала вниз и снова устремилась вверх, – а женщина все шагала, все быстрее.
– Ты почему Кукушонка себе не взяла, сестра? – не выдержал наконец. – Предлагал же тебе начальник эшелона. И в Самарканде с детьми остаться предлагал. Сама не захотела. А раз решила, то нечего себя изводить.
Нет, не так он все говорил и не то – не ругать ее сейчас нужно и не жалеть, а просто обнять за плечи, чтобы выплакала горе. Но не решился. Не осмелился.
Под тяжелыми фельдшерскими шагами хрустели и осыпались камни, да и сам он то и дело поскальзывался на подъеме, а женщина даже не смотрела под ноги. Верно, и не замечала, что идет в горы.
А горы уже мелькали в просветах меж холмов, едва прикрытых желтой травой, местами в россыпи огромных валунов. Где-то внизу шуршал ручей, и там, вблизи от влаги, желтело и зеленело гуще – росли кусты.
– Думаешь, не понимаю, почему убегаешь? – дышал тяжело и говорил медленнее. – И почему в вагоне спряталась, когда дети уходили, и даже из окна на них смотреть не стала. Все понимаю. Кажется тебе, пока не попрощалась – твои они, не отдала ты их и твоими же останутся.
По тому, как резвее застучали по дороге женские ботинки, едва не срываясь на бег, он понял, что прав. А еще понял, что она его слышит. Лица Фатимы теперь не видел – только затылок с одной распущенной косой и прямую спину.
– А они и так уже твои! – втолковывал этой спине, стараясь рубить мысли коротко, потому что на длинные фразы не хватало воздуха. – Ты же их выкормила – не хлебом, как Деев, а лаской. Они же тобой спаслись! Любовью твоей. Поцелуями твоими. Улыбками. Поэтому – твои… – Речь рвалась вместе с дыханием. – Даже если забудут тебя… и меня забудут… и Деева, и весь эшелон… и все свое проклятое детство… все равно твои они, Фатима!.. Этого не изменишь.
Вот и назвал ее по имени – и сам не понял, как случилось.
Больше всего хотел присесть на один из валунов, что темнели вдоль дороги. Или опереться руками и постоять рядом, отдыхиваясь. Хотя бы остановиться на пару секунд.
– А сколько их еще осталось, Фатима! Сколько их осталось… в Казани… в Татарии… по всей Волге… по всей стране… маленьких, испуганных, без матерей… Им-то кто поможет?.. Их кто обнимать будет?.. Целовать?.. Утешать?.. Колыбельную петь?.. Им ты нужна… Ты!
От этого последнего “ты” из позвоночника ее будто вытащили железный прут – плечи поникли, вновь обретая естественные очертания, а голова чуть наклонилась вперед. Женщина еще шагала, и по-прежнему стремительно, но это был уже не механический ход куклы, а живая человеческая поступь.
– Как ты их встретишь-то, Фатима! Представь только! Как ты их в ванне отмоешь… кипятком выпоишь… слезы со щек утрешь… – Сердце грохало по ребрам, как камнем в бочке. – А, Фатима? Как они все под руки тебе забьются… точно птенцы под материнские крылья… И за юбку ухватятся – не оторвешь!.. И всё, снова твои… Пока и этих не выкормишь и в мир не отпустишь… как птица…
Деревья вдоль дороги качали прямыми ветками. Или это его качало на ходу?
– А как ты им споешь-то, а, Фатима? Споешь: спи-и-и-и, мой сы-ы-ын… спи и просыпайся мужчи-и-и-и-и-иной…
Мысли закончились, и воздух в груди закончился, но умолкать было нельзя – надо было говорить, отвлекать, чтобы не дать ей опять унырнуть в тоску. Или петь. И Буг пел.
– Уже оседлан ко-о-о-о-онь… и натянута тетива-а-а-а-а…
Слуха у него не было, и часто попадал мимо нот, да и текст помнил не весь, да и татарский знал плоховато, но тянул и тянул строчки, взбираясь по уклону вверх.
– Времена зову-у-у-у-ут… и народы жду-у-у-у-ут…
В груди сипело, будто ее прострелили и из отверстия со свистом выходит воздух – одновременно с пением.
– Все наполнено тобо-о-о-о-ой… как наполнено во-до-о-о-о-ой… морское дно-о-о-о-о…
Ему подпевало немощное эхо – блеяло слабо и не в такт.
– Я рыба, ползущая по песку-у-у-у… Птица в волна-а-а-а-ах…
Буг пропел все, что помнил из песни, и пошел по второму кругу.
– Спи-и-и-и-и эту последнюю нашу но-о-о-о-очь… а я буду жда-а-а-ать… за всех матерей ми-и-и-и-ира…
Седой старик, задыхаясь от одышки, ковылял по горной дороге и пел. Понимал, что нет ничего нелепей этой картины и противней его срывающегося голоса. Но Фатима слушала, и только это было важно. Фатима слушала, он знал наверняка – потому что с каждой строчкой, с каждым шагом закаменевшая фигура женщины оживала: движения становились привычно плавными, а поступь – мягче и тише.
– Так и есть, Фатима. – Буг с удивлением обнаружил, что она шагает медленно, едва бредет, а он все равно не успевает, отстает. – Ты в этом эшелоне… за всех матерей мира… Потому и тяжело.
Сердце было уже не сердце, а чугунный кулак, молотящий изнутри, и Буг понял, что сейчас упадет. Упав – не сумеет подняться.
– А теперь – остановись, – приказал он женщине впереди.
И она остановилась.
Стояла, маленькая, опустив плечи и голову.
Буг смотрел на нее – хватая воздух ртом и уперев ладони в ребра, чтобы удержать рвущееся наружу сердце, – смотрел и не знал, что дальше.
Подошел и взял ее на руки – лишь бы опять не убежала в горы.
Говорить уже не мог, и петь не мог, и дышал, как раненое животное, с ревом и свистом. А стоять и держать на руках эту женщину – мог. И стоял – минуту, или десять, или сто, – пока горло перестало жечь и губы вновь научились произносить слова.
– Плачь, – попросил тогда. – Плачь, Фатима. Никому не скажу.
Но Фатима не плакала.
– У всех бывают минуты слабости, – кажется, мысль была не его, а услышанная. – Это не стыдно.
Она лежала у него на руках с открытыми глазами и не плакала.