— …в землю, где пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, в землю, где масличные деревья и мед
[35], — вспомнились мне строчки из Писания.
— Познавать мир только по Писанию! — накинулся на меня Ньюман. — Разве это не противление Господу — отрешиться от земель, Им созданных, от красок, что Он изволил придумать и смешать, отдав предпочтение набору слов на вульгате? Лишь тот, у кого не голова, а камень, способен до сих пор воображать, будто мы на нашем островке отделены от других стран, ибо весь огромный мир все равно что радуга, чьи цвета вплетены в наши серые тона и зелень. Из чего сделан, по-твоему, этот ремень? — спросил он, хотя ремня я видеть не мог. — Не из английских коз, а из норвежских. А мука для выпечки хлеба на прокорм наших больших городов? Из балтийского зерна, что произрастает далеко на севере. А наш новенький затейливый флюгер? Из испанского железа. Наша маленькая земля испещрена чужеземностью, Господь желает нам разноцветья.
Что до меня, я слушал и дивился, откуда Ньюману столь доподлинно известно, чего желает Господь, и меня одолевало странное ощущение, будто через решетку на мою сторону проникают не слова, но мотыльки, мелкие, трухлявые.
— И это еще не все, — продолжил Ньюман. — Мы не только знакомимся с новыми вещами, когда осмеливаемся покинуть Оукэм, добраться до порта, выйти в море и наперекор приливам плыть в Европу, — нет, не только, хотя вещи, это, в конце концов, суета сует, не более, — но мы также набираемся новых представлений о мире, о душе. Откуда бы я узнал, что музыка, сотканная из воздуха, отлично резонирует с воздухом в нашем ухе и с воздухом человеческого духа, — и получается, что музыка может прямиком направить нас к Господу, исцелить нас? Так говорят во Флоренции и Риме.
— Не слыхал, — ответил я и подавил зевок, вызванный не скукой или усталостью; зевком я хотел дать отпор, поскольку в этих разглагольствованиях о Боге священнику места не находилось, при том что Ньюман выкладывает самое сокровенное не кому-нибудь, но своему приходскому священнику.
— Как и о том, — не смолкал Ньюман, — что человек сумел раскусить ускользающую, словно призрак, загадку времени и впрячь время в циферблат, минуту за минутой, час за часом.
А также о том, что в загранице пристрастились изображать нас, мужчин и женщин, красивыми. Не убогими мешками грешной плоти, но благообразными существами, — например, на Пьете, что он повесил в своем алтаре, Христос, хотя и распятый, похож на обыкновенного мужчину в расцвете лет с мускулистыми ляжками и широкой грудью, а заплаканные глаза Марии криком кричат о материнской любви, это настоящая мать, какая была у него и у меня.
А кроме того, — со слов Ньюмана — кое-кто из заграничных умников утверждает, что Библию местами надо бы переписать, ибо если заглянуть в греческую Книгу, как у них там, за морем, ныне принято, многое видится в ином свете. В частности, исправили в начале было слово на в начале было говорение. Я плюнул в сердцах, не сдержался. И говорение было с Богом. Я опять сплюнул и сказал:
— Словно Бог — твоя родня, что живет на той же улице, что и ты.
— Да, — подхватил Ньюман, — словно Бог — твой сосед и друг. — Рывком он придвинулся к решетке вплотную, попросил меня прижать ладонь к плетению и прижал свою к моей, но скоро отнял. — Джон Рив, мой грозный друг, — сказал он, перекрестился и попросил благословить его.
Никому не хочется говорить плохо о мертвых, но не могу не признать, что подобные штучки со стороны Ньюмана нередко доводили меня до бешенства. Положим, ты хочешь возвести церковь и говоришь своему другу, каменщику: “Я сам буду класть стены, ты мне не нужен”. А затем, не переводя дыхания, просишь каменщика приняться за работу. Разве этот мастер по камню не вправе скрести в затылке, недоумевая, чего, собственно, от него хотят? Если Ньюман вступил в говорение с нашим великим и молчаливым Мастером, зачем же он, не переводя дыхания, просит меня о благословении? Мог бы напрямик обратиться к Богу.
Однако я благословлял его всякий раз, как тот каменщик, что непреложно берется за долото, известь и приставную лесенку. Потому что Ньюман был моим другом? Потому что я любил его? Потому что не благословить казалось невозможным?
А теперь — самому странно — я говорю о нем в прошедшем времени, поскольку он уже день как мертв. Не поторопился ли я? В чем суть, Господи, официального признания кончины?
* * *
— Отче, не подумайте чего, пришла я не за индульгенцией, про которую вы бумагу написали и вывесили вчера на двери, у меня дело поважнее, да и не надо мне индульгенции этой, на что она мне сдалась.
Наша церковная староста, Джанет Грант; ей ничего и никогда не надо, кроме ревностного и добросовестного исполнения своих обязанностей во имя Господне — зажечь свечи в церкви, почистить потир, подмести и прибраться в алтаре, разгладить странички в Псалтырях.
— В пятницу утром поздним, отче, до свадьбы вашей сестры, я шла через церковный двор, как обычно, я ведь каждый день там хожу, по нескольку раз на дню, да и вы тоже… и вот иду я мимо рябины, той, что растет у дорожки, там, где дорожка сужается, ну, сами знаете, и гляжу, крокусы расцвели, целая полянка крокусов, и дрозды слетелись… на рябину, значит, усаживаются на ветки и ягоды клюют…
Она замолчала, Джанет всегда так рассказывает: накручивает подробности спиралью, а потом умолкает, сообразив, что забрела далеко в сторону от того, зачем пришла.
— И тут увидела я сову. Сову. Средь бела дня. Она летала прямо над моей головой, и я подумала, не охотится ли она на дроздов, но не знаю, едят ли совы дроздов, я думала, мыши им больше по вкусу.
— Сова, — сказал я.
— Средь бела дня, отче.
Обычно в появлении совы днем видят предвестие смерти. С этим “делом поважнее” Джанет и пришла ко мне.
— Напугала она меня, сова эта, что летала днем, и когда я зашла в церковь проверить в пятницу уже ближе к ночи, глянуть, все ли свечи потушены и все ли благополучно, я, уж не знаю как, заперла ее, церковь. Чего я никогда не делаю.
— Заперла?
— Да.
— Мы же договорились, что церковь никогда не должна стоять запертой, разве что когда нам грозит опасность.
— Я думала, мы уже в опасности — зло кругом, а где-то и смерть, и я хотела уберечь церковь.
— Ты пыталась защитить церковь от зла…
— Знаю, знаю, отче, — перебила Джанет.
— Церковь — это и есть спасение от зла…
— Знаю, отче. Я нехорошо поступила.
Внутренним взором я увидел, как она опускает голову, слишком большую голову для ее маленького тела. Своеобразно выглядела она, наша Джанет Грант, — женщина сорока лет с плечами и ладошками как у ребенка и лицом широким, бледным, луноподобным, моложавым и честным; одно веко опущено, чуточку лишь, но вдруг, заметив этот изъян, впредь не замечать уже невозможно. А улыбалась она, что случалось крайне редко, обнажая верхнюю десну целиком.