– А картины? – спросил Дирк.
– Какие картины, вы что?
– Мне говорили, у вас какая-то потрясающая коллекция картин и вы якобы… Якобы, якобы, якобы, – еще три раза повторил Дирк, – вы уж простите меня, маэстро Либкин, это не мое мнение. Я просто передатчик, телефон, телеграф. Якобы вы просто завидуете нашему антиквару. Простите еще раз.
– Бред какой! – возмутился Либкин. – Картины, да. У меня хорошая коллекция. Целый музей. Пожалуй, я действительно открою музей своего имени. А вы знаете, откуда они взялись, эти картины? Я был молод, я учился в консерватории и еще чуточку зарабатывал…
– Играя в ресторане? – спросил Дирк.
– Тьфу! – оскорбился Либкин. – Вы бы еще сказали, «играя на улице у церковных ворот». Нет, конечно. Немного зарабатывал, давая уроки музыки. Нельзя осквернять свою профессию, господин фон Зандов. Вот я почему-то абсолютно уверен, что настоящий актер, даже если он будет голодать, не станет выступать в каком-нибудь низкопробном фарсе или смешить публику на банкете богачей. Надеюсь, что с вами этого никогда не приключалось. Не приключалось настоящей нужды. Но если приключится, мой вам совет – берегите профессию. Лучше играть «кушать подано» в заштатном провинциальном театрике, чем рассказывать анекдоты и разыгрывать смешные сценки на корпоративных обедах.
– Благодарю вас, – холодно сказал Дирк. – Благодарю.
Ему показался обидным этот совет, потому что он все-таки несколько раз в своей жизни вот так оскоромился. Именно так, как говорил этот скрипач. Разыгрывал смешные сценки за неплохие, кстати, деньги. И потом его еще кормили ужином. Но это были голодные годы – кажется, пятьдесят второй, пятьдесят третий. Их город уже почти отстроился, лучше сказать – отстраивался на глазах, и там, разумеется, появилось много бодрых скоробогатых господ. Они были очень трудолюбивы, от них пахло потом не только в переносном смысле, но и в прямом, причем даже вечером: они еще не приобрели светского лоска, лоска богачей, поэтому на вечеринки часто заявлялись в пропотевших пиджаках. И Дирк вместе с двумя другими актерами развлекал их разными юмористическими сценками, которые писал, к слову сказать, один из их компании, актер и одновременно автор. Дирк в этом не видел ничего стыдного.
– Так вот, – продолжал Либкин, – я был беден, прилежно учился, но еще я интересовался художественной жизнью. Я дружил с художниками. Это теперь они великие мастера, чьи картины продаются на всяких «Сотби» и «Кристи» за жуткие деньги, и люди удивляются – ах, какой дурак, заплатил за какие-то сине-красные разводы целых двадцать миллионов. Очевидно, оно того стоит, раз заплатил, но я про другое. Когда я покупал эти картины, они стоили в лучшем случае десять долларов, ну пятнадцать. Но вы хотя бы примерно представляете, что происходило в Америке в тридцатые годы? Между великим крахом двадцать девятого и атакой на Перл-Харбор в сорок первом? Голодная была жизнь. Десять долларов для художника был чуть ли не месячный рацион. Поэтому он отдавал свою картину за эти деньги не задумываясь. Но и для меня, дорогой фон Зандов, это тоже был месячный рацион, и я должен был его как-то добыть. Впрочем, таких дорогих покупок в моей жизни было не больше трех или четырех. Все остальное – либо совсем за копейки, либо в обмен на картонку пива, либо просто по дружбе. По дружбе, вы понимаете? Я дружил с этими ребятами, и они дарили мне свои картины.
Либкин произнес это как-то слишком убедительно, поэтому Дирк что-то заподозрил. Но потом устыдился своей подозрительности и решил, что Либкин – просто такой экспансивный старик-гипертоник. У него была толстая шея, красные глаза и бритый складчатый затылок. Затылок, который в старинных книжках назывался «апоплексический». Наверное, он на самом деле скоро умрет.
– А потом, – объяснял Либкин, – эти художники стали знаменитыми и их картины начали стоить каких-то несусветных денег. Кстати говоря, – засмеялся Либкин, – не все, далеко не все из тех ребят, с которыми я дружил и чьи картины выменивал на пиво, покупал или брал в подарок, вовсе не все стали знаменитыми, звездами «Сотби». Что вы, от силы треть. Во всяком случае, меньше половины. Вы, наверное, думаете, что картины моих неудачливых друзей я выбросил или закинул, образно говоря, на чердак? Ничего подобного. В моем домашнем музее они висят на самых почетных местах. Потому что это любовь моей юности. И более того, – вдруг хитренько сощурился Либкин, – я почему-то думаю, что картина какого-нибудь никому неизвестного Дикки Диксона или Джонни Джонсона – уже оттого, что она висит в моей галерее между картинами Ротко и Поллока, – со временем станет знаменитой, получит признание и даже, вообразите, поднимется в цене. Вы думаете, это удачный коммерческий ход? Нет! Это просто справедливость, господин фон Зандов. Любовь должна быть вознаграждена. Сначала мною, а потом, глядишь, и художественной прессой, а там и рынком. Черт знает. А даже если нет, – Либкин стукнул кулаком себя по коленке, – все равно Дикки Диксон и Джонни Джонсон будут висеть на самых почетных местах, потому что это мои друзья, потому что я их люблю. Картина Джонни Джонсона «Портрет Сигрид» – это нечто! Жемчужина запоздалого фовизма. А если честно, – вдруг засмеялся он, – не знаю, что выйдет, если показать эти картины каким-нибудь ну уж совсем независимым экспертам и не сказать, кто автор! А не забьют ли они Ротко и Полло-ка в глазах непредвзятого зрителя?
Дирк вспомнил, что примерно то же самое Ханс Якобсен говорил ему о музыке: мол, не худо бы взять да и протестировать звезд двойным слепым методом. Но он не стал упоминать об этом: получился бы слишком длинный и совершенно никчемный разговор. Наверное, Либкин в конечном итоге прав. Справедливость, во всяком случае в искусстве, существует. И более того, мы можем хотя бы чуточку помочь эту справедливость восстановить.
– Вот так! Я вам все рассказал. Моя коллекция безупречна, потому что это картины моих друзей, которые были молоды, когда и я был молод. На обороте у многих написано: «Любимому Мише от автора», число и подпись. Меня зовут Менахем, но друзья звали меня Миша. А вот этот наш с вами антиквар, он скупает все на свете. Луи такой, Луи сякой, Буль, Жакоб и прочие игрушки мебельных мастеров французских королей. Честное слово, даже интересно.
– А почему это вам так интересно? – осторожно спросил Дирк. – Вы ведь только что рассказали мне, как тяжело и каждодневно, буквально из последних сил, вы служите великому искусству. Почему же вас интересует такая, грубо говоря, херня?
– А вот так, – отрезал Либкин. – Интересует, и все тут. Не надо искать ответа на последнее «почему».
* * *
Когда умер отец Ханса, досточтимый Хенрик Якобсен, и вскрыли завещание, то оказалось, что Сигрид не досталось ничего.
Слава богу, ее не было на этой нелепой церемонии, когда нотариус срывает печать с большого конверта и начинает вслух декламировать: «Я, Хенрик Якобсен, находясь в здравом уме и твердой памяти, в присутствии королевского нотариуса, свидетельствующего мою дееспособность, сим заявляю свою последнюю волю».