2
Проводили меня неплохо. Сабантуй устроили. Букет вручили. Лаборанты туш пропели. Кто-то проигрыватель притащил — Вертинского крутили. Танцевали.
Тухманский гитару приволок. Спел в мою честь романс — «Не уходи, побудь со мною».
Спиртягу глушили как молодые. Ели бутерброды и свежие пражские пирожные, у «Литвы» купила, в кулинарии…
Сомов отличился — танцевал-танцевал со своей старой пассией, Пролеткиной, а потом вдруг за горло схватился, посинел весь и прохрипел: «Вызовите скорую, не могу дышать…»
А скорая долго приехать не могла — гололед сегодня жуткий. Так он тут у нас и хрипел целый час. Валидол жевал. После отъезда скорой не пили больше и не танцевали. Испугались старички. И как будто подобрели.
Скребнев молчал. На меня ни разу не взглянул. Даже рожу не скривил. Тяжело вздыхал. Может, о сыне думал.
Жуткая история. Десять лет назад весь университет только об этом и говорил, потом забыли, как все забывают. Сын Скребнева, Борис, доцент на кафедре истории КПСС, обедал со своей женой Аллой у тестя, профессора той же кафедры, Пластуна. Алла торопилась, поела-попила и на пару свою побежала, а мужа и отца оставила за столом. Показала после, что они заливную рыбу ели и обсуждали кафедральные дела. После того, как она ушла, что-то там, в квартире, произошло.
Примерно через два часа сосед домой пришел, доцент Синицын, и услышал из-за стены глухие стоны и звериное как будто рычание. Синицын вышел на лестничную клетку и ухом к двери квартиры Пластуна припал. И тут же отпрянул, потому что — расслышал крики дикие и неестественые кошмарные звуки. Начал, натурально, в дверь стучать. Никакой реакции. Пошел к себе и милицию по телефону вызвал. Милиция приехала, но долго роскошную университетскую дверь ломать не решалась. Потом все-таки сломали, ворвались… Все в квартире было сломано, разбросано. Старинный буфет повален, драгоценный мейсенский столовый сервиз на двенадцать персон с голубыми тарелками, супницей и этажеркой вдребезги разбит. В телевизоре торчала лыжная палка. Все грамоты Пластуна, на стенах в рамках развешанные — на полу валялись изодранные, собрание сочинений Ленина — в ванне утоплено. По воде седые волосы плавали…
Борис сидел на полу, у него на коленях лежал еще живой профессор Пластун. Борис грыз профессора как волк. На груди выгрыз плоти с кулак. На вошедшую милицию даже внимания не обратил. Рычал и жадно чавкал, до легких и до сердца добирался. Позже, в дурдоме поведал сын Скребнева врачам, что он оборотень, как и все преподаватели их кафедры.
Бориса в Кащенко отправили, а Пластуна сразу же прооперировали, но не спасли.
Удушкин расчувствовался.
Танцевал со мной, дифирамбы пел, даже Георгия, неизвестно зачем, расхвалил. Жаловался на возраст и бедность. Сообщил, что его злые люди оговорили. Тогда как раз объявили, что в Музее землеведения все лучшие экспонаты пропали. А Удушкин там пятнадцать лет директором был. Под его мудрым руководством и крали камни. Дарили почетным гостям. И удушкинским бабам перепало. И, хотя домашнюю коллекцию он еще до перестройки продал, от тюрьмы его только возраст и орден Ленина спасли.
Вспоминал Удушкин Гошу Рабиновича, своего бывшего аспиранта. Совесть его что ли мучила.
С Гошей вот что произошло. Был он в Якутии, на Эльтоне, в экспедиции. Золото они искали. Организовано было, как всегда, все по-дурацки. Кончилась у гошиного отряда вода. Стали в тайге родник искать. Нашли. И все пили. Геологи, специалисты! Вода была сказочно вкусная. Вокруг родника и палатки поставили. Вечером — недомогание у всех. К утру четыре человека умерло. Лучевая болезнь. Прямо у родника рядом с кварцами браннериты после нашли. Радиометр у них конечно был, и инструкцию все знали прекрасно, но уж очень пить хотелось. Несколько человек месяца три протянули. Только Гоша прожил еще год. Держался мужественно. В больнице крыл всех матом, врачи морфий экономили.
И, хотя Удушкин тогда маршруты для гошиной экспедиции визировал, все на Гошу свалили.
Тухманского я даже пожалела. Выглядел он плохо. Пел неважно, гитару уронил. Тоже, за семьдесят. Губы — как жабья кожа, зрачки трясутся. Кашлял долго, прослезился. Взял меня за рукав, отвел в сторону и дунул в ухо: «Прости, Марина! Ничего говорить не буду, ты все знаешь, прости…»
А по впалым щекам слезы текут.
Пролеткину весь вечер распирало — хотела мне наверное что-нибудь мне такое залепить, погорячее, но сдержалась, а, когда прощались, тоже разревелась. И я с ней вместе. Сколько лет враждовали… А делить-то нам было нечего. Электронный микроскоп последние два года у меня все равно без дела стоял.
Авдотьина пьяная чёрти что несла. На нее и не похоже, партийная, дочь старого большевика, муж про Ленина книги писал.
— Слушайте, девки, что нам зам главного редактора Известий вчера поведал. Наворовали начальники большие тысячи. По всему миру запрятали. Теперь хотят все легализовать. Капитализьм будут строить. Под себя — такой же, как социализм… Сами буржуями заделаются, а всех нас — в униженные и оскорбленные запишут. Вот ты, Маринка, переживаешь, что тебя Скребнев так рано на пенсию отправляет, а он сам по ночам трясется. Потому что всю науку прикроют, институты позакрывают. Кому они нужны? Только нам самим. Нефть есть, газ есть, алмазы, золотишко, никель — приходи бери, гони на Запад за валюту. Вот эти деньги и будут делить. А кого к кормушке не допустят, тот будет лапу сосать…
Фрошман пригласил меня танцевать. Рассказал, что в Израиль собирается, к сыну.
— Здоровье никуда… Хочу погреться на старости лет, в Красном море с маской поплавать, хоздоговоры уже раздал, все уже знают и от меня как от чумы бегают. Может, там какую работенку найду. Завтра из партии будут выгонять. А мне, Марина Петровна, на партию эту…
Раньше бы так, герой. Три срока парторгом оттрубил. Персональные дела разбирал. Восемь лет назад за подачу документов на выезд профессора Соколова из партии выгонял. Старик так и не уехал тогда, умер от инфаркта.
Вот оказывается, что Скребнева мучает! А я думала, сын. Все знают, что Фрошман — его кадр. Могут и с завкафедры погнать.
Хрячина мне роскошный барометр подарила, старинный, медный, из наследства отца-полярника. С надписью. Дорогой Марине Петровне от куларской экспедиции.
Вспоминали с ней Кулар. Расплакалась, старая курица. Вдруг начала о своем первом муже говорить, который где-то в Латинской Америке пропал.
— Вы, Мариночка меня не любите, я это знаю и на вас не сержусь. Вам наверно кажется, что у вас одной в жизни много неприятностей. А с моим первым мужем такое случилось… Никогда никому не рассказывала, а вам сейчас расскажу. Мы с ним только два года прожили, первый брак, по большой любви или по большой глупости. Одно и тоже. Закончил он географический и работал в институте США и Канады. Прочили ему прекрасную будущность. В комитетах ООН или Юнеско или других международных организациях. А вышло по-другому… Послали его в первый раз в Америку на месяц всего, научным референтом на конференцию. Вернулся он какой-то странный. Не то, чтобы больной или озабоченный, а какой-то чужой. Насмотрелся там, наверное, свободной жизни. Со мной дома почти не разговаривал, утром на работу торопился, а вечерами Голос Америки слушал. А дней через пять случилось это… Не могу без слез вспоминать. Ушел он на работу на час раньше обычного. В институте вскрыл бритвой себе вены на руках. Кровь в миску какую-то набрал. И прямо руками весь длинный белый коридор институтский антисоветскими надписями исписал. Мне после фотографию показывали. Жуть! Через полчаса пришел начальник, потом сотрудники подтянулись, а на стенах лозунги кровью — свободу Гинзбургу и Галанскову! Долой преступный режим КГБ и КПСС! И прочее… Сотрудники глазам своим не верили, а дурачок мой продолжал писать. И кричать на них начал. Мерзавцы, лицемеры, гебешные мрази! Убийцы! Умер он прямо в этом коридоре, кровью истек, никто ему не помог, все растерялись… Мне только вечером сообщили. Сказали, решение принято наверху, этот случай не разглашать. Во избежание… Запутали меня тем, что сына отнимут. Даже свидетельства о смерти мне не выдали. Так я и жила соломенной вдовой. Говорила всем, что муж в Гватемале без вести пропал. Только в перестройку выдали мне свидетельство о смерти, тем самым днем помеченное.