Я лежу какое-то время с открытыми глазами. Раньше это была моя комната; Анна и Дэвид в комнате с картой, а в этой мои рисунки. Красотки в экзотических костюмах, на лоб спадают колбаски куделей, красные губы бантиком и ресницы, как зубная щетка: когда мне было десять, я была в восторге от гламура, для меня это была своеобразная религия, и это были мои иконы. Их руки и ноги застыли в эффектных позах, одна рука в перчатке на бедре, одна ступня выставлена вперед. Туфли похожи на копытца, каблуки под прямым углом один к другому, коралловые платья без бретелек, как у Риты Хейворт, с балетными юбочками в точках, означавших блестки. Я тогда рисовала не очень хорошо, пропорции слегка искажены, шеи слишком короткие, а плечи широченные. Должно быть, я имитировала бумажных кукол, которых видела в городе, картонных кинозвезд – Джейн Пауэлл, Эстер Уильямс – с раздельными купальниками, прикрывающими их тела, и вырезанными стандартными пижамами и кружевным бельем. Такие куклы покупали маленьким девочкам в серых кофточках и белых блузках, с искусственными косичками, пришпиленными к их головкам розовыми пластиковыми заколками, и они делали с ними что хотели: приносили в школу и играли на переменках, елозя по потертой кирпичной стене, ставя ногами в снег, надевая бумажные одежки на ледяном ветру, придумывая для них танцы и вечеринки, торжества с нескончаемой сменой платьев – рабство удовольствий.
Под картинками, в ногах кровати, на гвозде висит серая кожаная куртка. Грязноватая, кожа потрескалась и облупилась. Я не сразу узнаю куртку – ее давным-давно носила мама и держала в карманах семечки. Я думала, она ее выбросит; ей здесь теперь не место, отец должен был избавиться от нее после похорон. Одежду умерших нужно хоронить вместе с ними.
Я поворачиваюсь на другой бок и отжимаю Джо дальше к стене, чтобы устроиться поудобнее.
Когда через какое-то время я пробуждаюсь, Джо уже не спит, он вылез из-под простыни.
– Ты разговаривал во сне, – говорю я ему.
Иногда я думаю, что он больше разговаривает во сне, чем наяву.
Он уклончиво что-то мычит.
– Есть хочу, – говорит он, а потом спрашивает: – Что я говорил?
– Как обычно. Спрашивал, где ты и кто я.
Мне бы хотелось побольше узнать о его сне; раньше и мне снились сны, но больше не снятся.
– Ну, значит, ничего нового, – говорит он. – Это все?
Я отбрасываю простыню и опускаю ноги на пол, преодолевая себя: даже в середине лета ночи здесь холодные. Я быстро одеваюсь и иду топить печь. Анна уже в общей комнате, все еще в нейлоновой ночнушке без рукавов и босиком, она стоит перед тусклым желтоватым зеркалом. На столешнице перед ней раскрытая пудреница – она наносит макияж. Я понимаю, что впервые вижу ее ненакрашенной; без румян и подведенных глаз ее лицо непривычно помятое, лицо потрепанной куклы; ее искусственное лицо и есть настоящее. Руки у нее с тыльной стороны в мурашках.
– Здесь тебе это не нужно, – говорю я. – Никто тут на тебя не смотрит.
Фраза моей мамы, сказанная мне однажды, когда мне было четырнадцать лет; она в смятении смотрела, как я крашу губы помадой красно-оранжевого цвета. Я сказала ей, что просто решила попробовать.
Анна тихо отвечает:
– Я ему не нравлюсь без этого. – И добавляет, противореча себе: – Он не знает, что я крашусь.
Я задумываюсь об этом ухищрении (или преклонении?): ей приходится каждое утро выскальзывать из постели, пока он не проснулся, а перед сном ложиться в постель без света? Может, Дэвид просто льстит ей; но она так хорошо накладывает макияж, что он может и не заметить.
Пока греется печка, я выхожу из дома: сперва в нужник, затем обратно к озеру, сполоснуть руки и лицо, и к леднику, сделанному из металлического мусорного контейнера, вкопанного в землю, с плотно закрывающейся от енотов дверцей, придавленной тяжелыми досками. Когда раз в год приезжали охотинспекторы на полицейском катере, они не могли поверить, что у нас нет морозильника для браконьерской рыбы, и повсюду его искали.
Я достаю яйца; бекон лежит в сетчатом ящике под домом, с вентиляцией, мухам и мышам туда не добраться. В доме поселенцев здесь был бы погреб и коптильня; мой отец всегда импровизировал, избегая стандартного подхода.
Вношу продукты в дом и готовлю завтрак. Джо и Дэвид уже встали: Джо сидит на скамейке у стены, лицо еще заспанное, а Дэвид изучает в зеркале подбородок.
– Могу нагреть воду, если хочешь побриться, – предлагаю я, но он усмехается мне, глядя в зеркало, и качает головой.
– Не-е-е, – говорит он, – я собираюсь отпустить бородку.
– Даже не думай, – возражает Анна. – Мне не нравится, когда он меня целует с бородой – похоже на манду. – Она вскидывает ладонь к губам, словно и сама шокирована. – Ужас, да?
– Похабное словечко, женщина, – говорит Дэвид. – Она бескультурна и вульгарна.
– Да я не спорю. Всегда такой была.
Это такое спонтанное представление для нас с Джо, но Джо все еще витает в облаках, где проводит большую часть времени, а я жарю бекон, стоя у плиты, и не смотрю, так что они быстро прекращают.
Сажусь на корточки перед печкой и открываю дверцу топки, чтобы поджарить хлеб над углями. Теперь уже нет грязных слов, они потеряли силу и вошли в повседневный обиход; но я помню охватившее меня чувство недоумения, ошарашенности, когда выяснила, что существует некоторое количество грязных слов, а остальные – чистые. Во французском плохие слова связаны с религией – в любом языке самые страшные слова связаны с тем, что больше всего пугает людей, – в английском это тело, которое внушало даже больший страх, чем бог. Можно даже сказать «господи боже» от злости или отвращения. Я узнала о религии так, как большинство детей узнают о сексе, не в подворотне, а в кирпично-бетонном школьном дворе, в зимние учебные месяцы. Школьницы собирались группами, держась за руки в варежках и перешептываясь. Они ужасно напугали меня, сказав, что на небе сидит мертвец и смотрит за всем, что я делаю, а я отплатила им тем, что объяснила, откуда берутся дети. Матери некоторых девочек стали звонить моей и жаловаться, хотя, думаю, я была сильнее травмирована, чем они: они мне не поверили, а я поверила им.
Хлеб поджарился; бекон тоже готов – я выкладываю все на тарелку и сливаю жир в огонь, отводя руку от взметнувшегося пламени.
После завтрака Дэвид интересуется:
– Что на повестке?
Я говорю им, что хотела бы обыскать тропу длиной полмили вблизи берега; отец мог пойти по ней за деревом. Была еще одна тропа, шедшая в обратную сторону почти до самого болота, но это была тропа моего брата, секретная тропа, и она наверняка давно заросла.
Отец не мог покинуть остров: обе лодки в сарае, а алюминиевая моторка привязана цепью к дереву рядом с мостками; топливные баки пусты.
– В любом случае, – говорю я, – он может быть только в двух местах: на острове или в озере.
Но разум мне подсказывает: кто-нибудь мог подобрать его и отвезти в деревню на другой стороне озера – это был бы идеальный способ исчезнуть; возможно, он вовсе не жил здесь зимой.