Заключенные умирали и тут. Это знали в городе: об этом рассказывали латыши, обслуживавшие тюрьму, — повара, раздатчики пищи. Узнав, что в тюрьме содержатся четыреста человек латышей, которым грозит голодная смерть, жители Риги потребовали от немецкого коменданта разрешения помогать заключенным. Такое разрешение в конце концов было дано. С той поры каждое воскресенье рижане приносили кое-что из еды, сдавали на кухню, где работали надежные люди, которые делили все поровну среди заключенных, не глядя на то, кто ты: латыш или не латыш. Это была большая поддержка.
Не знаю, чего от нас хотели фашисты, но держали очень строго: через каждые три дня снимались допросы и отпечатки пальцев…
Прости, Фенюха, но дальше описывать все у меня нету мочи, не хватает моих сил. Скажу только, что я прошел семнадцать — слышишь, семнадцать — немецких лагерей. Рассказал же только о трех. Был я и в Эстонии, на сланцевых рудниках, оттуда меня направили в другой лагерь, а затем и в третий, в четвертый, в пятый, в шестой…
Вот все, Феня. А сейчас еще одно испытание — надеюсь, последнее: я нахожусь хоть и на родной земле, но далеко-далеко от Завидова. Люди, специально назначенные, должны убедиться, что и за той чертой, под номером 95, оставался советский человек.
Ну а для этого надобен какой-то еще срок».
Письмо длинное, но Сергей прочел его от начала до конца один раз, потом другой, не в состоянии избавиться от встревожившей его мысли: физические раны, оставленные войной на миллионах бывших фронтовых солдат и на теле их Родины, в малый, большой ли срок, но все-таки исцелятся, зарубцуются. А как исцелишь, заврачуешь раны душевные, полученные от той же войны десятками тысяч людей, подобных Авдею? И еще. Для чего, собственно, Феня Угрюмова держит постоянно при себе это письмо? Не служил ли оно для нее некой охранной грамотой?.. И от кого обороняется она этим страшным документом? От матери, отца, от тетки Авдотьи или от всех завидовцев, осуждающих их связь: ведь, помимо всего прочего, Авдей доводится ей двоюродным дядей — Феня укладывается в постельку с «родственничком», допустимо ли этакое?!
Ну а сам Авдей? Выветрятся ли из его памяти кошмары прошлого? Будет ли он когда-нибудь спать бестревожно?
Тетенька Анна все-таки не вытерпела — подала свой голос с печки:
— Да ты никак все не спишь?
— Сплю, сплю, тетенька Анна!
— Как же — не слышу, что ли! Ложись, хоть часик вздремни. Скоро уж вставать.
— Не спится что-то, тетенька Анна. Все о них. Трудно им придется.
— Знамо, нелегко, — живо отозвалась старуха. — Теперя держись. Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют… А ты все-таки сосни часок. И мне, старухе, дай вздремнуть маненько, — тяжко, с оханьем вздохнув, хозяйка умолкла.
4
Странно все-таки и горько устроен мир. Событие, от которого человек вправе был ожидать если не полного счастья, то хотя бы какого-то просветления в своей судьбе, неожиданно, вопреки, казалось бы, всякой житейской логике поворачивается к нему самой своей неласковой стороной. Полученное Феней в конце сорок пятого года письмо от Авдея зажгло в ее душе некий светильничек, безотчетную покамест еще надежду на что-то почти праздничное впереди; после извещения о гибели брата Григория и Семена Мищенко впервые выжало на ее вроде бы уж навсегда недвижных, закаменевших губах легкую, едва заметную, на один лишь миг дрожь улыбки, которую, наверное, она и сама-то не почувствовала, — но улыбка все-таки была, и она была вернейшим знаком душевного воскрешения.
Первое, что она сделала тогда, так это помчалась, как потом рассказывала, «сломя голову» к Авдотье Степановне, Авдеевой матери, чтобы принести ей столь неслыханную великую радость; может быть, Феня и не думала в тот час, что такою новостью она растопит лед отчуждения, бывший между ними с весны сорок третьего, то есть с той поры, когда Фенина связь с фронтовым постояльцем стала достоянием всего Завидова, а в сердце Авдотьи поселила чувство беспричинной, казалось бы, ревности и обиды за сына, пропавшего без вести. Не думала Феня, не стремилась расположить Авдотью к себе, но такая надежда жила в ней сама собою, подспудно, и, верно, потому она огорчилась, узнав, что в тот же день почтальон Максим Паклёников принес такой же конверт и Авдеевой матери, принес и не сунул, как делал почти всегда, под сенную дверь, а чуть ли не ворвался в избу и пропадал там более часа, пока не выполз оттуда чуть ли не на карачках полным-полнехонек, как заключила встретившая и освидетельствовавшая его по дороге домой жена Елена, давно не видевшая мужа в этаком состоянии: на радостях Авдотья Степановна поставила на стол всю четверть, хранившуюся у нее в подпечке с бог знает каких времен, может быть, как раз для такого вот редкостного события.
Не дознавшись, с каким делом заявилась к ней Феня, Авдотья упредила гостью горячей просьбой:
— Прочти теперя ты, Фенюшка! Максим, поди, с пято на десято… Пропустил, чай, половину. От Авдеюшки это!.. Живой сынок-то мой! Я знала, сердцем чуяла, что не погибши… Прочитай еще разок, доченька! О Господи, за что мне, грешнице, такое счастье!
Феня, бледная от волнения и от накатившейся откуда-то на сердце тревоги, стала читать. Читала медленно, потому что Авдотья Степановна просила не торопиться, читать погромче («Слабеть что-то стала на ухо», — предупредила она гостью). Письмо было недлинное, не такое, какое получила она, без всяких подробностей относительно его скитаний по немецким лагерям, — просто он сообщал, что жив, здоров, надеется скоро вернуться, и тогда заглянет в Завидово, чтобы повидаться с нею, матерью, да сестрами, которым велел кланяться. Далее шли поклоны другим, более дальним «сродничкам» и знакомым — в перечислении многих имен значилось и ее, Фенино, имя; она даже обиделась на него, что помянул ее едва ли не самой последней, позже Саньки Шпича, очень нелюбого ей человека, вернувшегося недавно в Завидово, и попытавшегося было «прихлестнуть» за Фенею, и вызвавшего таким образом лютую ревность Насти Вольновой, младшей ее подружки, за войну очень привязавшейся к Фене.
Прочитавши, Феня призадумалась. Пока растроганная донельзя хозяйка, исполненная благодарности, обнимала и целовала ее, обмачивала Фенины щеки обильною слезою несказанной радости, Феня решала, сообщать ли Авдотье Степановне о полученном ею, Фенею, письме. Если скажешь о нем, то Авдотья непременно заставит прочесть, а как она прочитает, если сам Авдей не захотел, не стал рассказывать матери того, что рассказал другому человеку?! Может, просто вот встать сейчас и уйти, но и этого Феня не могла сделать: как-никак, а она была женщина, то есть самое ненадежное хранилище каких бы то ни было новостей, ну а хороших — и подавно. И она тихо, хриплым голосом, перехваченным волнением и той неясной, подкатившейся к ней вроде бы украдкой тревогой, сообщила:
— Он и мне прислал весточку.
— Кто, милая? — не поняла сперва Авдотья Степановна, оглушенная нежданно-негаданно свалившейся на нее великой радостью.
— Да Авдей же!