— Это ты мне, что ль, мурло?!
Притом стрелец, на удивление неспешно, сделал несколько шагов обратно к теремам, точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпануть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, подхватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно — как обыкновенно.
С самого начала все шло превелелепно. План Шуйского, рожденный в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так, поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, Бог даст, и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезет — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно спаянный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьеза сего или подмоги.
В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобожденной от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди, под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался. В одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперед... Нескольких мертвых в литовской одеже выбросили перед ним на мостовой вытес, радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру. Зная, что умный бахмат перешагнет...
Пред Фроловой башней князь еще раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать добро ее, чем при одушевленных глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошел с коня и поцеловал врата Успенского собора.
Из-за угла храма, тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.
— Ушел... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — м-м — окошка...
Тезка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его колеблющиеся от работы ума и безумия, кажется даже звенящие, глаза:
— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым силом.
— И я... Я и... Ищут...
— Коли в четверть часа не возьмут, так сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и по длине подходящего... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..
Голицын пропал, дрогнув ресницами. Василий Иванович прислонился головою к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора, низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдаленная пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...
Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!
Заломив коням морды — туда!..
Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.
Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце годуновского, еще боярином Борисом строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем и даже за крыльцом, уже лежа, дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города высадить себя здесь, у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашел сюда и не знал даже точно, тот ли это дом, где прошлой весной по низложении Бориса дожили последние дни старая да малый. Но когда на кафтане одного стрельца, как в колыбельке, самозванец протрясался сейчас мимо, так глянул дом вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся легким крылом, что стало ясно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую еще, каким-то летом драл...
Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... Когда сейчас в зыбке проплывал, то явилось глазам будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна, убиенная Ирина Годунова, — с живым лицом в средине — будто цветастая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая, точно с иконы, но теперь все равно веселая. В напевном костромском платочке, в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками...
— Все, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и — в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — велел присадить его здесь же на крыльцо.
— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...
Иные стали уговаривать его все-таки до Бела города, двое, кивнув, рассудили:
— Тоже, надежа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы что-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?
— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.
— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...
— Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегченно засмеялся: так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг нее все его правды и страхи рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Глядите — я не Дмитрий, вот вам крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!
— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…).
— Государь, это все не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший свое. — Ну вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрем за тебя, и еще в твоих чудо-садах тебя сопроводим!
Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу, шарахнувшую по нему пушечной отдачей.
— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.
— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...
Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу Дмитрия-царя... Ну да, еще в том году.
И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется черный остаток дома — воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески и беспощадный ко всему, что только на зуб попадет... Влекущий жертву далеко-далече, распинающий и сам распятый — на крестовинах бесплотных своих.