Встретился я и с Мишей Капланом. Пересеклись мы на Пушкинской площади и пошли в сторону Южинского переулка, на место, где когда-то стоял дом № 3 с моей «нехорошей квартирой». Миша удивился, что я возлагаю такие надежды на Горбачёва и на перестройку. Он вытаращил свои голубые глаза и пробормотал:
– Юра, ты стал красным…
Я расхохотался, а он пояснил:
– Мы же с тобой знаем, что они никогда не изменятся, такова их природа. От них ничего нельзя ждать, кроме их идиотских догм.
Я ответил на это:
– Миша, всё меняется. И красные могут изменить свой цвет. Ты лучше вспомни свои же стихи:
Я не бегал по соломе
Не ловил я бабочек
Каждый вечер в полудрёме
Мне шептала бабушка:
Мысли ужасом не пачкай —
Они тоже сердятся.
Золотая черепашка,
Розовое сердце.
Я прибавил ещё, что хотя мир, по большому счёту, и летит в пропасть, но не будем мешать Божьей работе. Что будет, то будет, а сейчас – перестройка. Что из этого выйдет, одному Богу известно, но сдвиг произошёл.
Очень многие были уверены в коммунистическом столбняке, что-де, коммунисты никогда не изменят своих взглядов. Но это, конечно, было весьма наивно – в недрах компартии зрели такие изменения, что сам Ленин бы перевернулся в гробу.
Вторая поездка в Союз была очаровательна; она происходила как-то на грани, потому что повсюду ещё висели неизменные портреты и бюсты Ленина, которые, казалось, ухмылялись и говорили: «Верной дорогой идёте, товарищи!» В то же время было видно, что с «верной дороги» свернули уже далеко в сторону, и может быть, даже в очень опасный овраг. Я не думал, что в пропасть, но лёгкие опасения уже были.
Почти весь этот период я провёл на даче в Валентиновке, у Джемаля. Он жил там со своей молодой супругой. У нас было время пообщаться. Беседы уже не были такими изощрённо-глубинными, какими они были в 60-е годы, когда мы действительно опускались на грань между мыслимым и немыслимым. Всё стало немного проще, потому что Джемаль стал более социален и вовлёкся в так называемую общественную деятельность. Он связался с обществом «Память», хотя это мало ему подходило, и кроме того, были какие-то другие влияния. Но как бы то ни было, Джемаль оставался Джемалем, и наши вечера и даже утренники, когда приезжали к нам старые наши знакомцы, например, Володя Степанов (я узнал, что вокруг нашего «главного суфия республики», как его называл Женя Головин, образовалась целая группа людей, а он был их молчаливым учителем). Познакомился я тогда и с философом Сергеем Жигалкиным. Как и Дугин, он возник уже в тот период, когда я уже не присутствовал в России. Были и новые вливания.
Дача Джемаля была для меня оазисом. Стоило оказаться в Москве, как сразу начинались волнения, потому что все старые связи, старые друзья, всё оживало, и я был с ними в контакте так, как будто они встали из гроба. Я был на Западе, и они были так далеко, как будто жили в ином мире, поэтому такой образ вполне уместен. Они как бы явились мне снова, когда я пришёл к ним в мир иной, ибо Россия всегда – мир иной, и это здорово.
Между тем в контакт с внешним, уже не вполне советским, миром я не вступал. Единственным обитателем этого мира, с которым я поддерживал дружеские отношения, был Юрий Нагибин. Мы с Машей неожиданно сошлись с ним сначала в Америке, потом в Париже, а потом и в Москве – с ним и с его милой женой Аллой. Других контактов с официальным советским миром у меня не было. Правда, я навестил ещё Сашу Проханова. Я не считал его особо советским по его мировоззрению, потому что когда мы встретились в далёких 60-х, он был даже антикоммунистом, приверженцем русской идеи, что меня трогало до глубины души. Я уже описывал наши с ним встречи тогда, но сейчас всё было по-другому – новая Москва шла навстречу неизвестному будущему, чреватому многочисленными опасностями, неожиданными пропастями, безднами, ибо всё менялось в этом падшем мире, и Россия, как всегда, подвергала себя неожиданным ударам, попадала в неожиданный круговорот, который она, может быть, и предвидела, однако в действительности всё происходило совсем не так, как рассчитывали. Проханов был мне другом не по жизни, как обычно бывают друзья; он был мне друг по душе, была глубокая общность. Он не был похож на моих друзей с Южинского, он был совершенно другим человеком. Те – совершенно особый круг, это касалось крайнего блуждания по метафизическому пространству, которое могло нас далеко завести. Это были уникальные отношения…
Когда я приехал в СССР во второй раз, я сразу же попытался связаться с Прохановым. Я был удивлён – ещё в Париже до меня дошёл слух, что он участвовал в афганской войне, стал советским патриотом. Но я почувствовал подоплёку всего этого – он, может быть, и стал советским патриотом, но на самом деле он стал патриотом больше, чем советским – он стал патриотом великой России, которой уготовано таинственное будущее, ибо этот мир настолько подвержен неожиданностям и неведомым событиям, что сама его история в глубоком смысле слова носит таинственный характер. Когда людям предоставлена полная свобода, можно ожидать всего – и лучшего, и худшего.
Когда мы встретились, получился замечательный вечер. Он пояснил мне свой взгляд на ситуацию в России. Тогда ещё он был полон некоторых надежд, несмотря на то, что опасения сквозили в каждом его слове. Он сказал мне, что рассматривается два проекта: один основан на ценностях России, другой основан на ценностях этого века как они понимаются на Западе. И это, видимо, необходимо, потому что нужно положить конец холодной войне, которая неизвестно чем может кончиться. Проханов видел опасность всего этого, поскольку Россия, конечно, может пойти навстречу и сделать огромные уступки, но удар ножом в спину ей, возможно, будет нанесён, и этот удар будет мощным. Надеяться на добрую волю в мировой политике бессмысленно, но считалось, что не добрая воля приведёт к равновесию и прекращению холодной войны, а страх перед всеобщим уничтожением. С точки зрения логики это имело значение, поскольку страх лежит глубоко в основе жизни человека в этом мире. Поэтому можно было рассчитывать на «позитивность ужаса». Но люди в то же время глупы и самонадеянны, и Россия, так или иначе, пускается в незнаемое плавание. Так думали тогда, в 1988 году, немногие. Проханов принадлежал к этим немногим. Но уже в 89-м и 90-м эти соображения всплыли на поверхность океана жизни, как некие чудовища.
Я заглянул в Париж – там продолжалась та же жизнь. В ту пору я работал над важной философской книгой «Судьба бытия». Мы с Машей надеялись на хороший исход в ближайшее время. Сам факт падения железного занавеса нас обрадовал до безумия. В следующие годы (89-й, 90-й) этот занавес просто распахнулся. Мы не преминули этим воспользоваться и уже с 90-го года стали посещать Россию вместе. 1989-й был годом перелома, когда в конце его горбачёвский вариант перестройки окончательно восторжествовал.
В 1989–1990 годах за мной уже ходили советские издатели с целью публиковать мои книги. Но первый шаг был сделан, если мне не изменяет память, летом 1989 года в газете «Книжное обозрение». Это ещё было советское время. Помог мне в этой публикации Юрий Нагибин. Это были два рассказа – «Не те отношения» и ещё один, я уже точно не помню, какой. Рекомендуя мои рассказы к печати, Нагибин сказал, что, дескать, автор – эмигрантский писатель, уже известный на Западе, а сейчас перестройка, надо публиковать. Редактор, прочитав рассказы, был в шоке и сказал, что не может решиться их обнародовать. Нагибин, как он мне рассказывал, удивился такому повороту событий и спросил: «Почему? Там же нет никакой антисоветчины, там нет и тени политики». Редактор с этим согласился, но при этом заметил, что персонажи этих рассказов выглядят настолько странными, и вся ситуация настолько необычна, что он просто не знает, что ему делать. По его мнению, эти герои одновременно с тем, что они как будто бы люди, в то же время живут в некоем другом измерении, поэтому они как бы и не люди. Это довольно неожиданные существа. Кто они? Рассказы производят впечатление даже не сюрреалистическое, а какого-то открытия в человеке, таких глубин или уголков, благодаря которым человек перерастает в какое-то другое существо. Таково было его мнение. Он был немного напуган и заметил, что такие герои – явно не герои социализма, явно не герои советской жизни. Он сказал Нагибину: