Прошка для начала языком прищелкнет, надзирателям подмигнет, папиросочку недокуренную в зубы возьмет, по сторонам лихо-озорно глянет, присвистнет, меха продует-прочистит, только первые звуки, переливы выдаст, как Иван Лященко с места встает, в ладошки хлопает, ногами в обутке рваной круги-кренделя выписывает, на круг выходит, глазом бешеным поводит. Плечико правое вперед глядит, грудь колесом торчит, глазища черные сверк-посверк, не страшна и смерть; губы до крови закушены, кудри черные распушены, руки вразлет, что твой самолет. А ноги, ноги-то, ноженьки!!! Не танцуют, а разговаривают, сами песню поют, наяривают, коленца-кренделя такие выделывают, выкамаривают, что не поймешь где носок, а где каблучок-пяточка, до того хороша та плясочка. Весь день бы глядел на такой задел.
А он еще ухнет-гикнет, по дикому засвищет, пойдет вприсядочку, вприпрыжечку руками, как сокол крыльями, воздух сечет, того и гляди, взлетит-вспорхнет, через стену тюремную перемахнет и на волю уйдет. Только цепи на нем звенят грустно-жалобно, взвякивают, встренькивают, в полет не пускают, к земле грешной жмуг-прижимяют, а он их словно не чувствует, не замечает, лишь плечиками качает, кудрями черными потряхивает да кандалами своими звень-звень побрякивает.
И месяца не прошло, не минуло, как о плясуне тюремном, танцоре застенном весь город прослышал-узнал, а там бумага пришла по начальству в централ от самого губернатора, добряка завзятого. Мол, так и так, железа-кандалы с Ивана Лященко снять, чтоб сподручней было ему плясать, дар-талант, от Бога данный, в землю не зарывать. Да… от добра до худа один шажок через кривой мосток.
Все бы ладно, коль вышло складно, да только так случилось, что дело то дальше под горку само покатилось. Пришла пора, выслуга старому тюремному батюшке Иннокентию выйти в свой срок на пенсию. А заместо него прислал владыка-архиерей для службы для исповедей совсем молодого батюшку, по фамилии Лященко. И вышел случай небывалый, что оказался новый батюшки родным братом арестанту-плясуну Ивану Лященко. Если б власти узнали-проведали, о том родстве раньше разведали, непременно развели б их в разные стороны, как зубья у бороны, чтоб братьев родных в искус не вводить, лишний раз судьбу не испытывать. Да разве от нее, судьбы-то, убежишь-скроешься? Она все одно любого возьмет-достанет, на свой путь направит…
Встретились два брата на службе, а потом и на исповеди. Иван голову наклонил, батюшка его епитрахилью покрыл, слушает, вздыхает, чего тот излагает:
– Благословите, батюшка, снимите грехи тяжкие с души многогрешной, от вин безутешной. Много по свету шлялся-ходил, без счета дел темных творил. Сколько мной худа сотворено, то лишь Господу ведомо. Каюсь во всем содеянном и клянусь жить впредь по-христиански, по-божески.
– Точно ль винишься-каешься, с былым прощаешься?
– Как крест свят, говорю, на былом веревочку завью.
– Какой же твой грех наипервейший, из всех главнейший? – батюшка его спрашивает, крестное знамение творит, на святые иконы поглядывает, о чем худом не думает.
– А тот, что отца с матерью не слушался, в грехах не каялся, добрых слов к сердцу не принимал, из дома сбежал, бродягой стал. Второй мой грех, что забыл брата родного, единоутробного и ни разу в молитвах не помянул, не вспомнил. Прости меня, братец родной, всей душой, прими раскаяние за все злодеяния.
Батюшка на него взглянул, епитрахиль приподнял и обмер: родного брата исповедует, чего делать не следует. Уже и не помнит, когда его видел-встречал, никаких весточек давно не получал,
– Дошли до Бога мои молитвы, значит. Не знал, то ли за здравие, то ли за упокой души тебя, братец Ванюшка, поминать, за что слезы проливать. А теперь, гляди, в тюрьме свиделись…
– Со свиданьицем. – Иван усмехается.
О чем они там толковали-шептались, то нам неведомо. Но только отдал один брат другому свою одежду, чтобы местами поменяться, хоть на короткий срок Ивану на волю выбраться. И пошел один в тюремную камеру, а другой в черной рясе, наклонивши голову, к воротам центральным, крестом на груди поблескивая, глаза к земле опустивши, голову в плечи втянувши.
Как хлопнули позади Ивана створки ворот тюремных да вздохнул он полной грудью воздуха чистого, как вина игристого, да сделал шагов несколько, то и пошла голова у него кругом, позабыл обо всем. Иной бы из города подался, схоронился до поры до времени, а Иван-плясун, тюремный топотун, решил с судьбой в который раз в прятки поиграть-поволандаться, воле-волюшке обрадовался и отправился прямиком в кабак, коль вся жизнь пустяк.
Сел за столом, пан паном, заказал потный штоф водочки, к нему сосьвинской селедочки да капустки с грибами, холодца с пирогами и айда давай, успевай считай, ту водку хлестать, рюмки-чарочки опрокидывать. А кому какое дело, кто рядом пьет-закусывает?! В кабаке, как в бане, все равны-одинаковы, хошь ты барин либо волжский татарин. И священник-батюшка, он тоже человек не хуже всякого, почему вечерком не выпить, не закусить, душу не повеселить?
И окажись в кабаке на тот час унтер усатый из тюремного штата. Может, чего пронюхал, уразумел, да к Ивану за стол, не спросясь, подсел. Разговор повел со всякой дичинкой, что гусь с начинкой, кривые моты мотает, сам за ним наблюдает, поглядывает-зыркает, в усищи фыркает. Только не все в дело годится, что за столом говорится, не во всяком камне искра, не в каждом слове правда видна. Ивану бы понять-сообразить, чем чушь городить, что судьба ему знак подает, перекреститься да опомниться, на крыльцо выбежать-выскочить, да и был таков, без всяких дураков – ищи ветра в поле, казака в чистом дате.
Так нет, сидит, никуда не бежит, а беседу говорит, унтера подначивает, вином-водочкой накачивает, да и в свой черед мимо не пронесет. Как два селезня на бережку, всем на завидку рядышком сидят, разговор творят.
А тут гармонь заиграла, всех с мест подняла. Разговоры, трали-вали под лавки пали, мигом смолкли-утихли, мужики к гармонисту головы патлатые повернули, глаза повыпучили: гармонист кабацкий, тоже не трезвенник, поддает-наяривает, гнилые зубы щерит, сыграет печальное, перейдет на веселое. И добрался-таки до любимой цыганочки. Как услыхал ее Иван Лященко, не удержался и, как был в рясе церковной, в пляс пошел. На середку выпрыгнул, кочетом прошелся, плечиками влево-вправо повел, головой тряхнул, каблуками вдарил, в ладоши хлопнул-ударил и айда выписывать-вытанцовывать, народ кабацкий дивить-очаровывать. Видать, унтер усатый распознал в нем плясуна-танцора тюремного, да виду не подает, но от него не отходит, не отстает, рядом в пояс идет, серой уточкой плывет. И за ними следом кто потрезвей на круг выскочили-выбежали, вокруг батюшки-плясуна вьются-стелются, слова срамные выкрикивают.
Вышли под утро уже Иван с унтером усатым в обнимочку, словно друзья закадычные, идти не идут, а ноги сами ведут. Дошли-добрели до ближнего сугроба да в него и рухнули, захрапели. Мужики на базар ехали, вытащили их, оттерли-оттаяли, в лазарет направили. Унтеру хоть бы хны, а Иван обе ноги отморозил до полного бесчувствия. Пришлось врачу-доктору отрезать их под самый корешок – до коленочек. А там и обман раскрылся, подмена ихняя. Батюшку сана лишили, в монастырь в работу сослали, а Ивана на волю отпустили, как калеку безногого. Да куда ему идти-мыкаться? Так при тюрьме-централе в услужении и остался. А как цыганочку где заиграют, сидит, плачет, слезы льет, что судьба ему такая выпала-досталась. Недаром в народе говорят-бают, слово с делом мешают: не плачь по правде, обживайся с кривдой. Худо, коль не повинился, а еще хужей, когда от вин своих не отмолился.