– К примеру, табак! – с воодушевлением встрял Пустилье.
– Выгодное дело… – задумчиво покивал князь, а Авдотья отвернулась.
Боже мой, какой контраст с их бравыми гусарами, у которых в головах одни карты, да волокитство! Но пусть уж лучше бахвалятся, что попадают с тридцати шагов в туза, иль гасят свечу пулей. Лучше слушать о кутежах до рассвета, чем о посевах и выгодных вложениях… Да! Пусть это будет почти непристойно и смешно, чем по-купечески скучно!
– То, о чем я говорю, кажется вам пошлым, не правда ли? – уставился на нее острый нос француза. – Вы не знали бедности, княжна, и никогда не узнаете, Бог даст. А ведь бедность при благородной крови – вещь весьма оскорбительная и, поверьте, куда более вульгарная.
Авдотья застыла. Замерла вилка, что перекатывала последние пять минут остатки бланманже по мейсенскому фарфору. В глазах француза читалась мрачная насмешка, но за ней пульсировало, билось, будто запутавшаяся в паутине мошка что-то еще.
Княжна моргнула, пытаясь понять, в чем дело, но тут француз, на секунду прикоснувшись крахмальной салфеткой к темным губам, отложил ее в сторону. Заскрежетал резко отодвигаемый стул.
– Княгиня, князь, княжна. – Де Бриак легко поклонился, улыбнулся рассеянно чуть выше их голов. – Благодарю за приятный вечер. К несчастью, необходимость вечернего смотра не позволяет нам с Пустилье (несчастный врач, еще не успев покончить со своей щедрой порцией десерта, тоже поспешно встал, громыхая стулом) вполне насладиться вашим обществом. Доброй ночи. – И офицер с доктором вышли из столовой.
Стало слышно, как запел за окном черный дрозд.
– Эдокси, твое поведение абсолютно неподобающе, – через паузу отчеканила Александра Гавриловна.
Князь молчал и, в отсутствие чужих, поморщившись, выпрямил раненую ногу в сторону.
Дунины глаза налились слезами.
– Маменька, да ведь я рта не раскрыла!
– А в том и нужды не было. Довольно вести себя так, будто сидишь рядом со скотником, от которого дурно пахнет!
– А вы ведете себя так, будто он наш благодетель! – Дуня вскочила из-за стола. – Мы воюем с ними! Алексей, может быть, уже ранен, убит такими, как он! – выкрикнула она и сразу пожалела о сказанном, увидев материнское опрокинутое лицо.
– А он и есть наш благодетель, – произнес не громко князь. – Он спас Николя…
– Он христианин! Любой бы сделал так на его месте! – вскинулась Авдотья, как никогда похожая сейчас на своего младшего брата.
– Он еще и благородный человек, Эдокси. Солдаты его берут у наших мужиков только необходимое и честно за него расплачиваются. Они не пьют, не насильничают, дисциплина у артиллериста строгая. Говорят, у французов в армии за грабеж и рукоприкладство – расстрел. За воровство – десять лет каторги. – И князь кивнул, будто подтверждая свои слова. – Каждый раз, когда бонапартовские клячи отправляются пастись в наши поля, он просит на то моего разрешения, хотя в создавшихся обстоятельствах это я должен бы… – Липецкий замолчал и еще более потемнел лицом.
– Нам повезло, что именно он остановился у нас на постой. – Маменька положила руку на батюшкину и сжала ее утешительно. – Дай-то Бог, чтоб корсиканец не собрался скоро наступать. Неизвестно, кто следующим пройдет через Приволье…
* * *
Утром Авдотья сама вымылась с ног до головы холодной водой с одеколоном, заколола косу и села в капоте у открытого окна. Она смотрела в дышащий утренними туманами сад – по канонам той поры романтической барышне вменялось в обязанность невинное наслаждение природными красотами хотя бы пару раз за день (предпочтительно на заре и на закате). А укрощенная природа усадебного парка предлагала нашим предкам целый набор несложных аллегорий. Так, ежели ему хотелось погрустить о судьбах родины, он устремлял свой взор на загодя высаженную с этой целью березовую рощу. Акация олицетворяла бессмертие души, дуб – величие, а скромные камыши у барского пруда – уединение. Благоухающие липовым цветом подъездные аллеи напоминали приехавшему в гости соседскому помещику о райском эфире (не то чтобы он в том нуждался – у соседа, скорее всего, имелась и своя липовая аллея). Авдотья, сама того не подозревая, существовала средь набора садово-парковых клише, коим вторила литература того времени, где герои вечно блуждали под таинственной сенью, слушая журчанье тихих струй. Один трафарет накладывался на другой, делая жизнь предсказуемой и приятной во всех отношениях.
Однако нынче вместо блаженного упоения моя княжна испытывала легкий, но весьма раздражающий зуд потревоженной совести: вчерашний вечер все не шел у ней из головы. Артиллерист, кивала себе Дуня, был верно скучен. Беда, однако, не в нем. А в ней. Она вела себя не подобающе ни своей семье, ни положению молодой хозяйки. Впрочем, вступала Дуня сама с собою в спор, француз ни разу за вечер не сделал пусть избитого, но комплимента, не попросил разрешения записать мадригал в альбом (лет через десять Вальтер Скотт назовет дамский альбом «самой назойливой формой попрошайничества») и нисколько не пытался подвести беседу к темам, ей интересным, будь то парижские новости (тут, признаемся, Авдотью интересовали более всего новости «Пале-Рояль») или роман Шатобриана (пусть даже сама Авдотья считала последнего изрядным занудой). С другой стороны, француз и сам, очевидно, чувствовал себя не в своей тарелке: трапеза их не была типичной для визита, к примеру, соседа-помещика. И каковы, позвольте спросить, правила хорошего тона в общении между оккупированными и оккупантами?
Дуня еще раз глубоко вздохнула, скорчила гримаску и, запахнув потеснее капот, перебросила ноги через низкий подоконник и спрыгнула на окаймлявшую дом дорожку. Поеживаясь от утренней свежести, она огибала белоснежные шары цветущей гортензии (символа скромности и искренности), чувствуя, как промокают от росы атласные домашние туфли. Она шла к беседке, мучаясь от неясного чувства неловкости и смутной обиды: то ли на маменьку, то ли на француза, то ли на себя самою. «Воля твоя, – продолжала беседовать с собою Авдотья. – Ты блажишь и ребячишься. До модных ли шляпок из „Пале-Рояля“ сейчас? Не оказаться бы в плезерах»
[20]. Она вспомнила узкое, подобное клинку, лицо француза в те несколько мгновений, что он глядел прямо ей в глаза (что тоже было, entre nous
[21], не совсем прилично) – за секунду до того, как тот отодвинул стул и откланялся. Нос его, и верно, весьма устрашающ. Но… Но имелось в сем неправильном лице и быстрых темных глазах некое завораживающее движение – как в поле ржи, беспрестанно меняющем цвет под порывами ветра, и проходящими над ним облаками. Дуня пожала плечами: сложно было отыскать во французовой физиономии хоть что-то красивое (не стоит забывать, что в то время главным секс-символом страны считался молодой государь Александр Павлович – белокурый и голубоглазый, а де Бриак был его полной противоположностью), но ежели бы пришлось выбирать, то Дуня выделила бы рот южанина. Яркие до неприличия губы были изысканного рисунка. Однако одного рта оказалось маловато, чтобы вызвать ее женский интерес. В подобных размышлениях Дуня дошла до обрыва близ беседки и привычно заглянула вниз, туда, где в глухом еще тумане катила прозрачные воды здешняя ленивая речка.