В тот вечер, когда Лесли наконец вышла ко мне – раскрасневшаяся, хорошенькая, – на ней было черное как уголь, облегающее трикотажное платье, до боли прельстительно струившееся по ее колышущимся округлостям. Она чмокнула меня влажными губами в щеку, обдав ароматом невинной туалетной воды, источавшим свежесть нарцисса и почему-то возбудившим меня вдвое больше, чем душные мускусные духи, которыми обливались, точно одалиски, эти глупые девственницы, развращенные девчонки, проводившие со мной время в Тайдуорте. Вот это класс, подумал я, настоящий еврейский класс. Девчонка, достаточно уверенная в себе, чтобы душиться одеколоном «Ярдли», несомненно, знает, что такое секс. Вскоре к нам присоединились родители Лесли: гладкий, загорелый, с приятным хитровато-лисьим лицом отец лет пятидесяти с небольшим и очаровательная женщина с золотистыми волосами, такая моложавая, что она вполне могла сойти за старшую сестру Лесли. Глядя на нее, я едва мог поверить, что она, как сказала мне потом Лесли, окончила Барнард в 1922 году.
Мистер и миссис Лапидас пробыли с нами совсем недолго, так что у меня осталось от них лишь поверхностное впечатление. Но этого впечатления – об их несомненной образованности, неброских, хороших манерах, утонченности – было достаточно, чтобы я весь съежился от сознания своего невежества и косности, побудивших меня простодушно представить себе в метро, какая меня ждет грязь, и мрак, и отсутствие культуры. Как же мало я знал о мире городов, расположенных за рекой Потомак, с их этническими загадками и сложностями. И как ошибался, ожидая увидеть стереотип вульгарности. Представлял себе Лапидаса-pere
[126] в виде этакого Шлеппермена – еврея-комика из радиопрограммы Джека Бенни, с акцентом обитателя Седьмой авеню и неисправимыми ошибками в речи, а увидел патриция, вкрадчивого, не кичащегося своим богатством, с приятной манерой четко, неспешно произносить слова, как этому учат в Гарвардском университете, который, как я обнаружил, он окончил по химии summa с laude
[127], получив знания, позволившие ему создать несравненный Червячок. Я потягивал поданное нам отличное датское пиво. И, уже немного захмелев, чувствовал себя таким счастливым – счастливым и ублаготворенным превыше всех моих ожиданий. Затем выяснилась еще одна удивительно приятная новость. Из разговоров, жужжавших в душистом вечернем воздухе, я начал понимать, что мистер и миссис Филд намерены вместе с родителями Лесли отправиться на весь уик-энд в летний дом Лапидасов на побережье Нью-Джерси. Собственно, вся компания немедленно отбывала в бордовом «кадиллаке». Стало быть, как я понял, мы с Лесли остаемся в доме одни и можем резвиться сколько душе угодно. Счастье переполнило меня. О, оно выплеснулось на безупречно чистый ковер, выбежало за дверь на Пирпонт-стрит и растеклось по всем тускло освещенным закоулкам, где в Бруклине предаются земным утехам. Целый уик-энд наедине с Лесли…
Но прошло, пожалуй, еще с полчаса, прежде чем Лапидасы и Филды залезли в «кадиллак» и двинулись в Эсбери-Парк. А до отъезда болтали о том о сем. Как и наш хозяин, мистер Филд коллекционировал произведения искусства, и разговор зашел о приобретениях. Мистер Филд положил глаз на некую картину Моне в Монреале и дал понять, что, если немного повезет, ему, наверное, удастся завладеть ею за тридцатку. По спине моей прошел приятный холодок. Я понял, что впервые слышу, чтобы кто-то живой (а не герой на экране) сказал «тридцатка», имея в виду «тридцать тысяч». Но меня ждал еще один сюрприз. В этот момент упомянули про Писсарро, и, поскольку я этого полотна не видел, Лесли живо вскочила с софы и заявила, что я должен немедленно посмотреть картину. Мы отправились в глубь дома, где в столовой нам предстало дивное видение, освещенное последними косыми лучами летнего солнца, – в приглушенном свете воскресного дня сплетались воедино светло-зеленый дикий виноград, облупленные стены и вечность. Это нашло во мне мгновенный отклик.
– Какая красота! – услышал я собственный шепот.
– Это что-то, правда? – отозвалась Лесли.
Мы стояли рядом и смотрели на пейзаж. Лицо Лесли было в тени и так близко от моего, что я чувствовал сладкий, тягучий запах хереса, который она пила, и не успел я опомниться, как ее губы уже прильнули к моим. По правде говоря, я вовсе этого не ожидал – я повернулся, просто чтобы посмотреть на ее лицо, ожидая увидеть на нем тот же эстетический восторг, какой испытывал я. Но я даже не успел заметить, какое было у нее лицо, – таким мгновенным и страстным был ее поцелуй. Язык ее, словно этакая верткая морская тварь, проник в мою раскрытую пасть и, продвигаясь к какой-то недостижимой цели, поистине лишил меня всякого соображения; он извивался, он пульсировал, он судорожно обследовал своды моего рта – я уверен, что уж по крайней мере один раз он действительно перевернулся. Скользкий, как дельфин, не столько мокрый, сколько дивно слизкий и отзывающий «Амонтильядо», он обладал такою силой, что я невольно попятился или, вернее, привалился к дверному косяку и беспомощно замер, крепко зажмурясь, зачарованный этим языком. Сколько это продолжалось, не знаю, но когда мне наконец пришло в голову ответить или попытаться ответить и я, захлебываясь слюною, с булькающим звуком начал разворачивать собственный язык, я почувствовал, как она поспешно убрала свой, сразу съежившийся, точно из него выпустили воздух, оторвалась от моего рта и прижалась щекою к моей щеке.
– Сейчас нельзя, – прерывающимся голосом произнесла она.
Мне показалось, что по телу ее прошла дрожь, но я не был в этом уверен, – уверен же я был лишь в том, что она тяжело дышала и я крепко прижимал ее к себе. Я пробормотал:
– Боже, Лесли… Лес…
Это было все, что я сумел из себя выжать, и тут она высвободилась из моих объятий. Усмешка, появившаяся на ее лице, как-то не очень соответствовала кипевшим в нас страстям, а голос звучал нежно, весело, даже чуточку игриво, однако же то, что она произнесла, возбудило во мне безудержное желание – я чуть с ума не сошел. Мотив был знакомый, но исполненный на этот раз более сладкой свирелью.
– Трахаться, – сказала она, подняв на меня взгляд, и голос ее звучал еле слышно, – трахаться – это же фантастика.
Затем она повернулась и пошла назад в гостиную.
А я мгновение спустя нырнул в ванную, достойную Габсбургов, с высоким, как в соборе, потолком и золотыми кранами в стиле рококо, порылся в бумажнике, обнаружил кончик заранее смазанного «Трояна», торчавший из фольги, и, чтобы он был под рукой, сунул его в боковой карман пиджака, затем постарался привести себя в порядок перед большим, во всю стену, зеркалом, по краю которого ползли золотые херувимы. Мне удалось стереть следы помады с лица – лица, которое, к моему огорчению, было красным, как вишня, отчего казалось, будто со мной случился солнечный удар. Тут уж я ничего не мог поделать, зато я с облегчением увидел, что мой несколько старомодный пиджак из легкой ткани достаточно длинен и более или менее успешно скрывает ширинку на брюках и неисчезающий ком под ней.
Не следовало ли мне кое-что заподозрить, когда несколькими минутами позже, прощаясь с Лапидасами и Филдами на гравийной подъездной аллее, я увидел, как мистер Лапидас нежно поцеловал Лесли в лоб и тихо произнес: