Я был один в камере, но говорил, представляя, что напротив сидит Доктор.
Изуродованными пальцами я медленно скрутил цигарку и протянул ему. Чиркнул спичкой, дал прикурить Доктору, потом затянулся сам.
– Стамбульцы считали свой город реальным, не подозревая, что живут на карте с белого корабля, – продолжал я, глубоко вдохнул и выпустил в воздух облачко дыма. – Что скажешь, Доктор? Не хотел бы ты нанести на карту остров, а потом вместе с китобоями уйти в бескрайние моря?
Моим тайным островом с самого детства тоже был Стамбул. В тот зимний вечер, когда отец рассказал нам историю о пожилом картографе, я достал из школьного портфеля географическую карту и нанес на нее остров, который потом часто с любовью рисовал в воображении. Я чувствовал, что живу в эпоху, когда люди предпочитают не знать, а видеть. Весь мир менялся. Люди видели, но оттого забывали любить. У них не было своего воображаемого острова, и они не знали, что ищут. У них в голове не укладывалось, как я мог столько лет любить этот город издалека; они стерли из памяти воспоминания о том, каково это – быть завоевателем, и потому не могли меня понять. У каждого завоевателя есть мечта, он идет своим собственным путем. Путь Иисуса не похож на путь Александра Македонского. Александр завоевывал города, Иисус желал завоевать души их обитателей. А я мечтал завоевать и то и другое, спасти сразу и город, и его жителей. Я был нужен Стамбулу.
Все толкуют о красоте этого города, но никому не удается жить в нем счастливо. Его красота тускнеет от неуверенности в будущем, эгоизма и насилия. Город – воплощение красоты и совершенства, которые ищет в подлунном мире человек. Бог на эту роль уже давно не подходит. Строя город, человек пытается сотворить новую природу и найти себя в ней. Разве не то же самое сделал Бог? Разве он, желая обрести смысл, не создал землю, небо и человека? С тех пор прошло много времени. Теперь все не так, как было. Хаос начал выталкивать Бога вовне. Но если есть «вовне», то должно быть и «внутри», и этим «внутри» для человека стал построенный им город. Создавая новую природу, человек, сам того не заметив, вызвал из небытия и новое время. Вместе с ним в мир явилась меланхолия – печаль Бога, который не может приспособиться к новому времени. Свершается то, чего он боялся со времен Вавилонской башни.
Говорят, у одной заморской народности принято уродовать лица детей, чтобы враги из соседнего племени не могли, украв их, продать в рабство. Дети теряют красоту, но остаются свободными. На языке этих туземцев уродство и свобода нарекаются одним словом, а слово «красота» одновременно означает «рабство». Так и жители Стамбула живут в вечном страхе потерять свой город и потому делают все, что в их силах, чтобы уничтожить его красоту. И на земле, и под землей множат боль, предаются во власть зла. Уродство называют свободой. Но Стамбул знает, что происходит, и пытается бороться с человечьей глупостью. Огромный город сопротивляется в одиночку, пытаясь защитить свою красоту.
Он благ, справедлив, честен. А красота бесконечна. Красота – в слове, в лице, в камнях стены, на которую падает дождь. Даже если у нее нет вещественного воплощения, она живет в мечтах человека и в неведомом. С тех пор как человек, устав исследовать земные просторы, принялся создавать в городе новую природу, он дал жизнь стеклу, стали, электричеству. Ему понравилось творить. Посмотрев в зеркало, он сказал себе: я не открыватель природы, а творец города. Он устранил противоречие между собой и природой, объединил дух и материю. Все времена и места собрал в единое целое и, глядя на город, увидел не только прошлое, но и будущее. А потом устал от быстрого бега. Загрустил. Впал в уныние. Задумался о том, что в красоте сокрыто уродство, в бытии – небытие. Опустились руки у человека. Может быть, он увидел, как бьется в агонии красота его города? В таком случае он должен снова вдохнуть в нее силу. Может быть, он почувствовал, что жизнь в городе теряет свою ценность? Значит, он должен вернуть ценность городской жизни. Может быть, в нем иссякла любовь, не осталось у него больше тайн? Тогда ему нужно обратить свою любовь на город и, вместо того чтобы мучить, заново его завоевать.
Об этом я говорил Доктору, глядя в стену напротив.
Я поднес ко рту воображаемую цигарку, затянулся. Вздохнул, увидев, что, несмотря на мои старания, пепел все-таки упал на пол. Попытался поднять его кончиками пальцев, но он рассыпался в прах. У меня снова стало тяжело на душе.
А впервые тоска пробралась в мою душу, когда, вернувшись с допроса, я не увидел в камере парикмахера. Спросил у охранника, что с Камо, но не получил ответа – охранник только осклабился и закрыл дверь. Доктора и студента Демиртая тоже не было. Их я не видел уже два дня. Возвращались ли они в камеру, пока я был на допросе? Смогли ли немного отдохнуть и поспать? Никакого знака они мне не оставили. Пустой бидон стоял все в том же углу, где и раньше. Я ощупал стены и дверь – свежих пятен крови не было. Камера напротив тоже стояла пустая. Я бросил пуговицу в щель под дверью, но отклика не последовало; несколько минут я простоял на здоровой ноге у двери, глядя в прорезь, но Зине Севда не появилась.
Издалека, из-за стен, коридоров и железных дверей, донесся звук выстрела. Вроде браунинг. Выстрел раздался снова, и я понял, что не ошибся. Встал с пола, держась руками за стену. Добрался до двери, волоча изувеченную ногу, словно мешок с камнями. Заглянул в прорезь, надеясь хоть что-то увидеть. В коридоре было пусто. В белом электрическом свете – ни тени, ни дыхания. С какой стороны донесся выстрел? Кто стрелял?
Мне в голову пришли два варианта. Когда я последний раз видел Доктора, он говорил: «Хорошо бы умереть». Может быть, это он? Или простодушный Демиртай? Вспыльчивый Камо? Упрямая Зине Севда? Если кто-то из них, воспользовавшись удобным случаем, выхватил у следователя пистолет, далеко ли он мог уйти, не зная, как выбраться из лабиринта коридоров?
Второй вариант был лучше: в Стамбуле наверху о нас не забыли. К тем нашим товарищам, которым удалось выбраться из Белградского леса, присоединились другие. Они поклялись положить конец боли, освободить мучеников. Это они шли нам на помощь. Среди них были сын Доктора и Мине Баде.
Выстрелы загремели снова, один за другим. Браунинг, беретта, вальтер, смит-вессон. Я мог различить их по голосам так же легко, как диких животных из лесов на горе Хаймана, близ которой прошла вся моя жизнь. Я напряг слух. Потом вспомнил, какие раны может нанести человеку пуля, и встревожился.
Что сейчас происходит с моими друзьями? Живы они или мертвы? Впрочем, одно здесь не исключало другого. Когда я не видел своих друзей, они были сразу и живы и мертвы, дышали и бездыханными валялись на полу. Стены, разделяющие нас, делали обе возможности равновероятными. То же относилось и к стрелявшим. Товарищи, с боем прорывавшиеся к нам на помощь, одновременно были врагами, решившими нас убить. Больше я ничего не знал. А раз не знал, то все варианты выглядели одинаково возможными. То же самое касалось нашей камеры в восприятии живущих наверху. Узнав о наших страданиях, опечаленные стамбульцы допускали сразу два варианта. Может быть, мы живы, а может, умерли. Может быть, мы еще дышим, а может, бездыханными валяемся на полу.