– Судьба любви… – пробормотал Доктор, словно говорил сам с собой. Ногтем по стене прочертил сверху вниз прямую линию. – Судьба как эта линия? Можно ее изменить или нет? Спрошу об этом Камо, когда он проснется. Дядя Кюхейлан, было бы недурно, если бы ты тоже поспал, набрался сил.
– Не хочу спать. А Камо хорошо спит, да. Ты не смотри, что у него на лице ни ран, ни синяков. Вчера его так треснули дубиной по голове, что он на пол рухнул.
Когда избитого парикмахера Камо притащили в камеру, мы двое тоже были в ужасном состоянии. Боль никак не давала уснуть. Думал же я не столько о Камо, сколько о девушке из камеры напротив. Зачем она шагнула вперед, зачем пошла на мучения? Встала посреди коридора и распахнула руки мне навстречу. Ее били, но она все равно не повиновалась. А потом парикмахер Камо, пытаясь защитить ее, схватил следователя за руку и впечатал в стену, повергнув всех – не исключая Зине – в изумление.
«Да нет же, – говорил Камо, – не хватал я его за руку, просто случайно дотронулся, вот он и взъелся».
Но я хорошо все помнил. И хотя весь был в крови и ноги мои налились чугунной тяжестью, я все равно видел коридор и выстроившихся вдоль стен заключенных. И слух я не потерял. Зине Севда стояла напротив меня на коленях, протягивала ко мне руки. Парикмахер Камо схватил следователя за руку и отбросил к стене. Воздух взорвался воплями и руганью. Охранники набросились на Зине и Камо. Я не мог пошевелить языком. Из горла вырывался только хрип.
«Ты ошибаешься, дядя Кюхейлан, я не пытался помочь девчонке. Да и что бы это изменило? Каждого должна заботить его собственная боль. В чужие дела я не лезу. В этом мире никому не дано облегчить чужие страдания. Мне это очень хорошо известно. На следователя я не нападал и девушку не защищал. А вы можете думать что хотите, мне все равно».
Раскаивался ли он в своем благородном поступке? Было ли ему не по себе оттого, что он пришел на помощь другому человеку? Одни люди бегут от одиночества, а другие, наоборот, стремятся к нему. Парикмахер Камо искал уединения даже в этой крохотной камере. Он мало говорил, сидел, низко склонив голову и разглядывая носки своих ног. Взгляд Камо бродил по полу, словно он следил за ползающим там муравьем, скользил по стенам, будто выискивая какую-нибудь дырочку или щелочку, где можно было бы спрятаться, а потом вновь устремлялся на его ступни. «Подлое время!» – говорил он сам себе. Когда его начинало клонить в сон, повторял, как припев: «Подлое время!»
Здесь, глубоко под землей, наши движения замедлялись, тяжелели. Разум, привыкший к скоростям, принятым на поверхности, впадал в спячку, пытаясь приспособиться к жизни в камере. Наши собственные голоса казались чужими. В ушах звенело от малейшего шороха. Ослабевшие пальцы в темноте шевелились сами собой, словно уже не принадлежали нам. Труднее всего нам было узнавать не других, а самих себя. Что с нами происходило? Кому принадлежит это терзаемое болью тело и сколько оно еще сможет выдержать? Время, расплывающееся и источающее гнилостный запах, здесь было нашим главным врагом; оно вреза́лось в нашу плоть, словно плуг в почву, все глубже и глубже.
Или, может быть, парикмахер Камо имел в виду не здешнее время, а то, что течет наверху, в том мире, куда можно попасть, если подняться по невидимой лестнице? Там нет ни вокзалов, ни переполненных пассажирами пароходов, ни многолюдных бульваров. И фонарей, мостов, башен тоже нет. Там все исполнено великого смысла. Одна грань этого смысла – скорость, другая – тревожное напряжение. Этот смысл отражен в любой части всеобщего целого: в задернутых шторах, в толпе идущих с работы, в площадях, где влюбленные назначают свидания. В те дни, когда дождь, хлынув на город, очищает его от многие дни копившейся грязи, а потом выглядывает солнце, этот смысл становится особенно отчетлив.
Время, неустанно тикающее в родильных домах, переулках и открытых до утра ресторанах, играет скверные шутки со скоростью городской жизни. Человек забывает о солнце, луне, звездах и живет лишь по часам. Рабочие часы, учебные часы, час на свидание, обеденный час. И когда в конце концов приходит час ложиться спать, у него не остается ни сил, ни желания думать о мире. Он погружается в темноту. Единый, всеобщий смысл расползается по отдельным вещам, прячется в них. Что это за смысл и куда он нас влечет? Чтобы не замутить свой разум этим вопросом, человек придумывает себе маленькие радости и пускается в погоню за ними. Так он бежит от тягот жизни, обретает спокойный сон, и на сердце у него становится легче. Он верит в это – до тех пор, пока стена в его душе не рушится, погребая под собой сердце. И тогда он с ужасом понимает, что пульсация под руинами уже не биение сердца. Это пульсирует время. Человек оказывается беспомощным. Наступает подлое время, противиться которому невозможно, проникает в плоть человека, в вены города.
Верил ли парикмахер Камо в существование такого времени? Оттого ли сидел, повесив голову, вздыхал, бранился? Непокой, царящий наверху, не оставил его и в подземелье. Он все искал уголок, где мог бы остаться один. Будучи еще молодым, верил, что его жизнь подошла к концу, и смотрел не в будущее, а в прошлое. Следователи тоже это знали. «Эй, старик! – говорили они мне. – Есть ли у тебя за душой столько же тайн, сколько у твоего соседа по камере? Глубока ли твоя память настолько, как у парикмахера Камо?»
Во время пыток я и сам спрашивал себя, где лежат пределы моей памяти. При этом думал я не о том, что мне известно, а о том, что неизвестно. Чем сильнее мне хотелось забыть, тем напряженнее этому противилась память. Иногда я кричал во все горло, по временам замолкал и каждый раз говорил себе: вот он, предел памяти. Потом боль ширилась, и я достигал новых пределов. Как это было странно – чувствовать себя первооткрывателем боли. Мою плоть терзали, мне дробили кости, и я постоянно знакомился с новыми ликами боли. Следователи потешались надо мной: «Ты, никак, вообразил себя Иисусом на кресте?» Я был привязан к толстому деревянному брусу, руки разведены в стороны. Я висел в воздухе. Под ногами – пустота, вверху – бесконечность. Я застыл в неподвижной точке небесной сферы, Земля и звезды вращались вокруг меня. Я пытался узнать самого себя, прорываясь сквозь боль. Следователи смеялись. «Мы таким, как ты, немало крови выпустили и дали собакам вылакать. Иисуса к кресту прибивали мы, кожу с Мансура аль-Халладжа
[17] сдирали тоже мы. Наша история куда славнее вашей. Слышал про анархиста Эдуара Жорреса, бельгийца? Он приехал в Стамбул, чтобы убить султана Абдул-Хамида
[18]. Султан всегда совершал пятничный намаз в мечети Йылдыз, после чего неизменно доходил от мечети до своей кареты за одну минуту и сорок две секунды. Анархист Жоррес, зная об этом, завел механизм своей бомбы так, чтобы она взорвалась в нужное время. Однако в ту пятницу Абдул-Хамид задержался у дверей мечети, беседуя с шейх-уль-исламом
[19], и благодаря этому уцелел. При взрыве погибло шесть человек. Анархиста поймали. Знаешь, что мы с ним сделали? Вогнали гвоздей ему в кости и ногти вырвали один за другим. Довели до того, что он превратился в нашего раба. Даже сам Иисус не выдержал боли, куда уж там какому-то анархисту. Разве Иисус при последнем издыхании не вопиял к Господу: „Отец, зачем Ты меня оставил?“ В боли каждый одинок. Так что и ты расколешься».