У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями.
Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию.
Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути.
А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя.
Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову.
В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге.
После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах.
И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена.
– Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне.
Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понял – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня.
– Шаманенок! Что он натворил?
Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь.
6
Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений.
Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе.
Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же.
Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота.