Мы вышли на Мытнинскую набережную. Свежестью вначале пахнуло, а потом потянуло с Невы какой-то особенной речной вонью. Неслышно прошуршала под мостом самоходная баржа, вошла в чёрный зев зеркальной тени. Изумруд вкраплён в тупую голову баржи, скользкую, круглую.
– Неправдоподобно быстро дошли мы сюда, – подумал я. – Ага, вот и крепость. Давно пора отмечать залпом полночь. Минула полночь, не отмеченная ничем. Тускло желтел над колокольней узкий серафим. Шпиль книзу темнел. Книзу всё темней.
Ты забыл, забыл, забыл! Светлые ночи, белые ночи, чёрные от солнца дни, и эти ночи, которые не только у меня одного, а и у других обрастают фальшивой завершённостью, в которой нет ничего предосудительного, но потеря столь ясно видна, что мечта о непрерывном выражении обрывается, уступая скачкообразному, конвульсивному закреплению, от которого не избавляет ни усыпляющая зеркальность созвучий, ни другое. Западня чередований, расположенных в три, четыре, пять слоёв, повторяющих друг друга, – не повторяющих, а расщепляющих, скорей всего, на волокна. Летней ночью неизъяснима белизна, неизъяснимой болью.
«Неизъяснима летней ночью белизна, – отхлёбывая, говорил пьяница, – неизъяснимой болью белизна, – говорил он, подмигивая мне, – как сонный шёлк шуршит по многим водам, где не видать ни облака, ни дна!».
Это роскошная имитация, – говорил он, – это ощупывание голыми пальцами, а в награду за терпение: где не видать ни облака, ни дна… чуть тлеет только снежный Веспер – в отличие от чёрного, который мы невзначай, как он, переносим в другое поле. Все выигрывают в цветовом решении – изменения колера… голубовата кровь (для бедных маленький праздник, повод для крошечного смысла, который тут же и покажет им нос) и соль, как бирюза, в которой главное, разумеется, не количество и не цвет, а состояние сплавленной кристаллом прозрачности, преодоление сыпучести, свойственной ей, влекущей неизменно за собою как бы мел, но от него отказаться во много раз труднее, чем от соли – то есть ото льда, оледенения, нужного для того, чтобы бывшие голоса были разъяты (всё повторяется, путь один – лёд неизменно связан, благодаря усердию многих, с пламенем, простейшая антитеза как бы) осколком льда, но тут понятие льда ещё не рождено, оно присутствует намёком в сплавленной бирюзе соли, – когда волокна шёпота текут над плоской дельтой, чтоб нитью ледяной остаться у висков: двух выпуклых зеркал, бестенных и прозрачных, – то из всей этой помпезной пышности остаётся на языке одна бестенность. И дальше: август бел; был сладостен терновник (шиповник?)… какая разница! Продолжай до бесконечности! Дли, сучи нить, обрывай, связывай узлами суждений, потому что………….
Редкий сумрак оседал к подножию кичливых бастионов. Что-то вроде пера текло над песком, над пустыми кабинками, над клоками газет, врытых наполовину в песок, над кустарником – всё было неподвижным, но и как бы паром было, который покачивался, растекаясь легко и душно. И уже совсем высоко, выше чайки, описывающей гигантскую дугу приближения, начало которой лежало далеко за Александрийским Перстом (будто из дерева вырезана и грубо раскрашена – легко подрагивала, незаметно подрагивала, падая в сторону, на острова, описывая великолепную, совершенную дугу отдаления, а всё вместе напоминало песочные, истёкшие часы), но выше её уже ветреный розовый свет нёсся, простираясь – где давно не небо, а что-то, что небом не назвать, – в пранебе…
Вот только в белые ночи глаз проникает, думал я, в это наднебо, в державный холод, в неуязвимую зрением осиянную стужу света, свободного от всех вещей, не коснувшегося ни единого предмета на земле, когда и птицы поют и кричат, если прислушаться, и боярышник цветёт, если присмотреться, и я, рукой цепляясь за спутницу, ком ледяной глотаю.
– Потому что пустота так влечёт! Так притягивает! Нигде, никогда, ничем не отражённая и непостижимая, ни в одном приближении, божественно юная, без единой морщины тления.
Так некоторых притягивает глубина, смотреть не могут вниз, на шаг отступают, шаря по стене ногтями, цепляясь за малейшие шероховатости, трещины, слюну сглатывая, или не отступая и не глотая судорожно слюну, прокисшую (будто нищенский медяк за щекой), а прикрывая глаза бессильно слезами, не в состоянии отвернуться – как я не в силах смотреть туда, в ветреный свет чужой, то пером вьющийся нежнейшим, безрассудным, то копьём летящий, оплетённый огненной прозрачностью предрассветного ветра, ничем не обнаруживающего себя в густой патине земного оцепенения. Как пусто там! Как пусто…
О, да сохранит тебя нездешняя сила! Опустим глаза долу. Вовсе не радостно их опускать, не радостно, но надо, потому как посмотришь на такое небо одну ночь, вторую, третью, словно ядом тихим будешь опоён, отравлен будешь – и что, скажи!
Что после: глаза друга, брата, жены? – нет, не в ночных мокрых садах, где крапива клубится под зреющими плодами и вершины лип увенчаны мокрыми зелёными звёздами, не в садах, размежёванных лучами месяца, где лопухи каменные стоят, и жилы подорожника гудят и ноют кручиной истреблённых до начала героев, и угол дома выломан тьмой из тьмы, – нет, здесь – здесь оставит тебя воля, тут, не отводя глаз от того, что небом не осмелишься назвать, забывая тошноту, выращенную годами ночи, сбросившей свой аляповатый гиматий, явившей навсегда, – о, ты не сдвинешься с места! – ослепительно-нагую лживую плоть, где в неисповедимых глубинах очертаниями одевается хищное светлое тело чайки, – слепленное из перьев и слюны, о котором думаешь, что из дерева, из коры ясеня, из коры осокора вырезано, а не из перьев составлено, – продолжая скользить по странной лёгкой дуге, затерянной концами в жемчужном сумраке, который одинаков всюду: и там, и здесь, и подальше, и за деревьями, за бастионами, за мостами, – на этом месте, не сходя с него, потеряешь ты всё… но глаз не отведёшь.
69
И спутница, не проронившая ни слова, стоит. Колечко вертит паутинное на пальце.
Она видно, очарована тихой погодой, паром зеркальным, ожерельями старых крыш – тесная крепость дня оказалась текучим призраком. Погибнуть от счастья ночью… Хотел бы я знать, о чём она думает? Хотел бы и выпить я.
– Она думает, что я кретин! – озаряет меня. – Ну-ну… такие, стало быть, пироги.
А она, оказывается, сказала, что мы пришли. И вот, вроде бы незаметно, – так, чтоб я не подумал чего, не обиделся, – разжимает мои пальцы у себя на предплечье, освобождая мою кисть от лишнего напряжения.
– Ну, пожалуйста, ну не надо… – произносит она, отстраняясь легко. – Отпусти же, мне неприятно, – терпеливо, настойчиво убеждает меня тоном, каким говорят с детьми и стариками. – Отпусти, пожалуйста, прошу тебя…
И я отпускаю, конечно. Зачем держать? Всё равно не удержишь. И чтобы не выглядеть окончательным дураком, спрашиваю:
– Знаешь, сколько я заработал в позапрошлом месяце? Не угадаешь! Вот такую прорву денег! – развожу в стороны руками для убедительности. – Раздал нуждающимся. На Болыпеохтинском кладбище. Ходил и раздавал. А хочешь знать, за что мне платят деньги? За песни. Я сочиняю песни. Я сочиняю мужественные песни, мужские лирические песни о людях романтического труда. Это когда рыбаки уходят, например, в море, а невеста будет ждать его вечность, несмотря ни на что, ни на бурный Аквилон, ни на происки стихий – девственницей останется, клянусь тебе, останется! Грустная песня, верность долгу, классицизм. Но я подозреваю, что она-таки наставит ему рога. А хочешь, мы уедем на дачу, и дождик, и холод, и мгла, я напишу тебе песню, в которой будет петься на восьми языках, как мы ударно вгрызаемся в толщу земли и победа нам обеспечена? Ты споёшь её? Знаешь, в качестве аванса с тебя причитается…