Не стоит долго распространяться о том, как я был прав, рассчитывая, что дальняя поездка с погружением в неведомый мне мир собьёт настройки восприятия. Так и случилось – сбила. И что же? Помнится, говорил: наше сердце откликается на отголоски неслышимой гармонии не созвучиями и перепадом чувств, а верными решениями. Там, в поднебесных Андах, в голову пришло: источники живой воды и мёртвой струятся по соседству и, возвращая бездыханному дыхание, всегда работают друг с другом в паре. В паре. Только так. На Воронец-озере я слушал музыку жизни, и в мои ноты вкралась смерть – так, может, надо окунуться в пламя смерти, чтобы сложить напев, который дивным образом животворит?
Уже пылал Донбасс, кровоточил, как злая рана. И миллионы русских несли эту рану на себе, словно они были одно огромное живое существо, ропщущее, вечно неудовлетворённое, томимое неясными страхами, озарённое таинственной верой и устремлённое к загадочной цели. Существо, полное неугасимого света и неиссякающих слёз. И я ощущал себя частью этого огромного зверя. И меня, как его, язвило жало предательства, отвратительного, как всякое предательство, но сверх того отягощённого подлейшим ядом – чёрной изменой и земле, и небу, и священным клятвам предков. Изменой, оплаченной понюшкой табака. И эта рана ныла и тянула в путь – туда, на Донбасс, искупавший в огне и муке вероломство блудных свидомитов.
Рана тянула, но до поры держало дело – начатое и не завершённое.
Теперь не держало ничего.
Действие пятое. За мёртвой водой
– Алтай исполнил!
Когда музыка звучит в голове, закрываю глаза и вижу её цвет – синестезия. Соль мажор – зелёный и как бы лакированный, точно молодая листва. Ми минор – густой, вишнёво-бархатистый, немного сладкий на слух. Ре минор – волна, серебряный трепет, но не рассыпчатый, а – будто встряхнули шёлковое покрывало, качнули ртуть. До мажор… Странно, если видишь эти цвета вживую, они не отзываются внутри звуками – обратной связи нет. Так что там до мажор? Он белый-белый, как снежные пятна на терриконах… Хотя теперь март – снег стал ноздреватым, посерел, раскис.
Отстрелявшись первым, я лежал на огневом рубеже поверх расстеленной пенки. Пенка узкая, как ни изворачивайся, а локти замочишь – мои под налокотниками были мокры. Рядом, накрытая полой плащ-палатки, лежала «плётка» с уже отщёлкнутым магазином и пустым патронником. Не знаю, кто первым назвал так СВД, но в точку – выстрел звучал хлёстко, словно щелчок пастушьего кнута. Справа – четыре бойца, слева – два. Все из разных мест – не усидели дома, сорвались. Гнев Славянска, пламя Одессы, отчаяние Мариуполя стучало в их сердца.
Ближний слева – Лель, молодой голубоглазый парень из Перми. Затаив дыхание он приник к окуляру прицела. Его отстрелянные дымящиеся гильзы пару раз доскакали до меня и дружески шлёпнули по плечу. У него была странная привычка – всякий раз, отправляясь в нужник, он непременно сообщал во всеуслышание: «Пойду цыгану долг отдам». Оригинальная кредитная история. В Перми у Леля остались родители, жена и маленькая дочь.
Справа, закрыв затвором пустой патронник, отложил СВДэшку Чабрец – черноволосый с проседью автомеханик из Краматорска. В его сторону летели мои отстрелянные гильзы. Чабрец научил разведчиков, как просто и без шума выводить из строя транспорт и бронетехнику укропов: прыснуть из баллончика в выхлопную трубу монтажную пену. В Краматорске у него никого не осталось – украинский снаряд разнёс гражданский автобус, в котором ехали его жена и двадцатилетний сын.
Последний боец, шахтёр из Макеевки, стебанул из «плётки» и доложил об окончании стрельбы. Гобой скомандовал: «К мишеням бегом марш!», и мы – группа курсантов-снайперов батальона спецназа «Кентавр» с шевронами «Новороссия» и «Россия» на разномастных распятнёнках – нестройным табуном рванули к подошве террикона. Рубеж был стометровый – чтобы исследовать дырки в своих мишенях, за утро мы одолевали его по размокшему, смешанному с донецким чернозёмом снегу уже в девятый раз.
Возле своей мишени достал из кармана школьную линейку и принялся замерять среднюю точку попадания, расстояние до контрольной и кучность – инструктор был строг, цеплялся к каждой мелочи и за любую приблизительность мог отбрить почище цирюльника – останешься без бороды и носа. «Прут укропы на броне приблизительно ко мне», – с недоброй улыбкой на рассечённом шрамом лице приветствовал Гобой оплошности курсантов. Впрочем, при таком шраме любая улыбка показалась бы зловещей.
Никому не давая спуску, инструктор гонял нас по стрельбищу вот уже два с лишним месяца – если не выезжали на задание, отправлялись на полигон. «Железо без движения ржавеет», – приговаривал он, пугая курсантов неконтролируемой мимикой.
Гобой переходил от мишени к мишени, оценивая результат и вразумляя нерадивых. Остановился рядом.
– Негоже садишь.
– Разве? – опрометчиво возразил я. – Разброс – меньше, чем по инструкции.
– Та шо ты говоришь? – с характерной южнорусской модуляцией и мягким рокотом фрикативных во рту удивился Гобой. – Инструкция – то ж для незрячих.
Закончив осмотр, Гобой велел сменить мишени, после чего гаркнул:
– На огневой рубеж бегом марш!
И первый ухнул тяжёлыми берцами в скользкую жижу.
Гобой знал своё дело – он был уже и в Славянске, и на Саур-Могиле. Там, на Саур-Могиле, пуля распорола ему щёку и сорвала пол-уха, отчего лицо его перекосилось. За спиной курсанты называли инструктора Касабланка. Укропы на его глазах убили младшего брата – с тех пор кровь в сердце Гобоя запеклась. Рассказывали, он целыми днями выжидал, пока кто-нибудь во вражьем окопе не высунет нос, – и тотчас бил. Здорово бил, без промаха, точно ярость придавала его глазу ястребиную остроту. Ни на перекур, ни на обед не отвлекался, чтобы и минутной бесам не было милости – еду ему бойцы в котелке носили на огневую позицию. Горел на глазах. Сгорел бы весь, но после ранения его приказом перевели инструктором на стрельбище.
Да, вот ещё: а выстрел? Какого цвета выстрел? Закрыть глаза на бегу я не решился. Вспышка? Да, пожалуй, вспышка. В ней разом – все цвета. Это – если приход не в голову и ты услышал…
Через полчаса перешли на новый рубеж – земляную насыпь-бруствер в пятистах метрах от террикона. Тут, как в ярмарочном тире, мишени были на любой вкус: железные из прокатного листа – в полный рост и по пояс, бумажные на фанере – круговые, круговые с грудной фигурой, просто чёрные точки-яблочки, нарисованные фломастером на писчей бумаге, а однажды Гобой навязал на верёвки пустые пластиковые бутылки с красной полоской Vittel – маленькие, ёмкостью 0,33, – и курсанты садили по ним, резво пляшущим на ветру, с двухсот метров. Курсанты садили, а Гобой, поглаживая зарубцованный шрам, жучил нас последними словами на обе корки, в хвост и в гриву, засучив рукава… Мы с Чабрецом были старше инструктора лет на двенадцать, но даже мы не обижались. Что обижаться? Да, здесь нет срочников, здесь добровольцы – но Гобой вбивал в нас науку, которая поможет победить и выжить. «Не насобачитесь стрелять, насобачитесь рысачить», – часто приговаривал он. А до победы между тем как от Макеевки до Ужгорода – на семи трамваях ехать. (В Донецке после очередного ночного артобстрела слышал на улице разговор. Дама с продовольственным пакетом: «Боже, когда ж то кончится!» Гладко выбритый мужчина в очках: «Когда мы вставим этим дрын до Львова». Дама с пакетом: «Да то ж я знаю. Ну а шо молчит пушистый Запад? Шо хунту ту не отмудохает в ООНе?» Мужчина в очках: «Так Западу смотреть, как русские хайдачат русских – удовольствие. Как барышне конфетка».)