Начались невыносимые театральные дни, ничем не похожие на привычную ему слаженную цирковую работу. Приятным отличием была только сухая песчаная жара, от которой он млел и без которой, конечно, не хватило бы у него терпения выдерживать эту каторгу. Монолог его начинался фразой: «Колобок-колобок, извини, но мне необходимо выговориться». В мытарствах новоявленного Колобка шел он по счету третьим: в ответ на его признание из лесу (какого лесу?) выскакивали разбойники (какие разбойники?) и силой уводили его, слона, обратно в цирк (вот дела!), после чего Колобок сколачивал из подручных остолопов небольшую кучку и шел освобождать слона от каторги, чтобы потом с его помощью строить полипреновый замок и в нем спасать всех от бури, и вся эта неловкая, стыдная маета ежедневно репетировалась не в склад и не в лад, и он должен был стоять и ждать своей ублюдочной фразы, а потом отходить с «разбойниками» на несколько метров в сторону, за ящики с какой-то хозяйственной дребеденью, и снова ждать, и молча ненавидеть всю эту плату за рокасет с полипреном, и некуда ему было деться. Вскоре, однако, он научился находить некоторое удовольствие в происходящем, любуясь муками режиссера, пытающегося, например, оттащить неумную овчарку Падавана от визжащего пятилетнего Орена Вачовски: выяснилось, что не очень-то легко объяснить собаке Падавану, что слова «Я тебя съем!» – совсем не то же самое, что предупредительное рычание, что не надо после этого есть пятилетнего Орена Вачовски, нет, не так устроен театральный мир (овчарка Падаван судорожно хряп-хряп пастью, зебра Лира, пожилая истеричка, вдруг в ужасе бросается прочь, круша декорации; хорошо тереть спину мелким, протоптанным, горячим и сухим песком, хорошо смотреть, как орет вслед Лире натужные нежности измученный режиссер; а вот и еноты, залипавшие на весь этот балаган и прыснувшие прочь от Лириного взбрыка, возвращаются, подбираются поближе к его ногам, за ногами-то оно безопаснее – ну, пусть). На большинстве репетиций до его фразы дело вообще не доходило – такими темпами шло дело, одним словом. Наступил день, когда было объявлено, что репетиции завтра не будет, и на секунду он понадеялся, что режиссер отчаялся наконец произвести посредством зебры Лиры какое бы то ни было катарсическое воздействие, но оказалось – нет, «в лагере будет проводиться важное мероприятие», и всех просят оставаться там, где им предписано пребывать более-менее постоянно. Он поразился собственной реакции на эти слова: неведомо почему ему представилось, что как-то это «мероприятие» должно быть связано с Жеромом – как? Что за чушь? Ему казалось, что ни о Жероме, ни о труппе он давно уже не думает, вычеркнул их из сердца и хвалит себя за это, – и тут раскрылся перед ним абсурд такого утверждения, и снова обдало его ненавидящим и ненавистным жаром, так, что он несколько раз ударил себя хоботом по щекам – и понял, что жест этот (ладонями), перенял у чертова Андрея Петровского. Выяснилось, что важное завтрашнее мероприятие – это «адбара»
[75], в полипреновой его тюрьме об этом говорили, дыша сладковатым дымом, два молодых свежеиспеченных офицера (асон кой в чем пошел на пользу кой-кому); главная цель адбары была – отвадить енотов, потерявших всякий страх, шарившихся по складам и выносивших зачем-то рокасет, но при этом исправно являвшихся в ветпункт с любой занозой в наглой лапе и норовивших пролезть без очереди; да и вообще они, между прочим, переносчики и распространители гельминтоза, вот только гельминтоза нам тут и не хватает. Населению сообщалось, что речь идет о переработке отходов и еще чем-то таком, а то мало ли у кого что было в головах насчет зверюшечек, давно мы не видели зеленых пикетов, как в истории с уменьшением зверопайков. Вечером, когда юркие серые тени пришли рыться под продовольственным складом, он сказал им, что надо несколько дней не приходить, и попытался объяснить про адбару. Они, кажется, поняли, и в следующий раз он увидел их только в ночь со среды на четверг, когда он не спал, дергая ногою от пустой беспредметной тоски. Их было сразу пять или шесть, они тащили кое-что, пахло гадостью и еще как-то непонятно: гниловатые фрукты, из трещины в почерневшей кожуре текли густые фруктовые внутренности, из целой сетки с размякшими грушами, волочившейся за дружными самцом и самочкой по радужной пыли, тянуло сладко и нехорошо. Они сложили эту дрянь перед слоном и расселись на жопки наглым амфитеатром – мол, давай-давай. Он брезгливо приоткрыл сетку хоботом, поискал грушу поцелее и взял одну – в ней под кожурою, как в кожаном мешке, ходила размякшая плоть. Что-то было в ее запахе такое мерзкое и соблазнительное, что он сунул грушу в рот и раздавил языком о зубную терку. Еноты радостно засуетились, дружные самец с самочкой даже подошли ближе, приподнялись на задних лапках, жадно пытаясь заглянуть ему в рот. Под язык потекло приторное, гнилое и какое-то еще, немножко щиплющее, веселое. Он поворошил груши в сетке и взял еще одну, большую и почти черную, потом принялся за лопнувшую, так же непонятно пахнущую дыню, потом вернулся к грушам, потом закинул в рот уже явно надъеденный кем-то небольшой арбуз. Один енот в восторге захлопал лапами, он посмотрел на него так, что глупое животное нишкнуло, и дальше они сидели тихо, только приподнимаясь и опускаясь, как клоуны Зарецкие в пантомиме про курс рубля. Фруктов было много, запах стал ему нравиться, он ел и ел и вдруг понял, что ему стало все равно, как там Жером, и изумился, что тоска его, оказывается, была не очень-то беспредметной, что все это время он думал о Жероме, что его почему-то жгли мысли о Жероме, как он ни гнал их от себя, как ни притворялся, что нет у него никаких таких мыслей, и что нет, не все равно ему стало (подтащили откуда-то еще сетку, в этой были совсем нехорошие груши, ровно то, что надо), а наоборот – ему совершенно ясно стало, что Жером там, небось, жив и свободен, бодр и вольнопасущ и не думает ни секунды ни о Момо, ни о предателях, и вдруг, давя о передний зуб три, нет, четыре веселых и щипучих груши одновременно, он представил, что Жером маленький-маленький такой, и он его об зуб – ррраз, но не до конца, а чтобы в ужасе вопил, в ужасе вопил. В голове у Момо было жарко и хорошо, а ноги были мягкие и смешные, он радостно замахал хоботом милым енотам, и они не менее радостно заверещали, и он быстро доел подношение, сглатывая комья земли, которыми все эти фрукты были почему-то облеплены, и даже поворошил хоботом в пустой сетке, глядя на енотов, и они отлично поняли этот жест. Еноты не уходили, он понял, что есть у них к нему какое-то свое дело, и не обиделся: он потом успеет подумать про Жерома, с наслаждением попредставлять себе Жерома и труппу, потравить себе душу всласть. Один енот, большой и слегка подранный, подошел ближе, им с Момо пришлось объясниться словами: там, сзади, у Момо за хвостом, был большой склад, плохой склад – все закрыто-закрыто, а надо. Но: вон там высоко – там не закрыто, там открыто мааааленькое, потому что незачем. А вот туда надо, в то мааалень… Не дослушивая, Момо подхватил енота, развернулся, поставил себе на голову, подошел поближе, дал верещащему от ужаса дурню заглянуть в небольшую вентиляционную форточку, ничем не заделанную: ну, давай. Верещали и остальные еноты, он сказал: «Прибегут же», – и верещание сменилось сдавленными попискиваниями. Щекотный енот у него на голове обнюхивал форточку и заглядывал, хватался и отпускал, и вдруг исчез там, внутри, мелко зацокал коготками – видимо, какие-то трубы, – и остальные в возбуждении заметались, это было ужасно смешно. Потом он перестал замечать енотов и растворился в такой сцене: вот выходит на арену подлец и предатель Марат – и с ним почему-то Жером (а где Жеромова Лика? Нет, тут нужен только Марат, его, Момо, личный Марат, предатель и подлец), и на Жероме ненавистный воротник, красный с синим и весь в чесучем серебре, и цилиндр, и тросточка, которой он сейчас будет жонглировать, и тут передний ряд – нет, весь партер – начинает говорить тихо и угрожающе: «Мо-мо! Мо-мо! Мо-мо! Мо-мо!» – и кто-то трогает Момо за мягкую ногу, и еще кто-то, да что же это все подряд лапают его ногу! – а, он, оказывается, совсем задумался, выпал, а там, в форточке, чего-то от него надо, и вдруг посыпалось что-то непонятное ему на голову, от чего он взвыл и затрубил, но вовремя спохватился, подставил хобот, дал маленькому ловкачу пробежать по хоботу до макушки, спустил вниз. Вся земля под форточкой была засыпана рокасетовыми порошками, маленькими конвертиками, еноты уже собирали их своими коротенькими лапоньками, исчезали и возвращались, он перестал их замечать, вдруг стало ему так жалко, так жалко себя, так ужасно жалко себя, у которого не было никого, никого. Голова отяжелела, он заснул.